Федоров наконец встал:
— Послушайте, Протасенко! Хватит скрежетать зубами! Наша задача: найти Боярского. Вы говорите, что он направился к тайнику…
— Уверен.
— Стало быть, нужно срочно попасть в Алексин. Если у него была там усадьба, то тайник где-то там. Я попытаюсь раздобыть в Совнаркоме автомобиль… Оденьтесь потеплее. Проверьте оружие. Я скоро вернусь!
Хлопнула дверь за Федоровым. Протасенко посмотрел вслед ему с симпатией: «Все ж-таки зря я, кажется, недолюбливал его. Боевой и хваткий офицер. И чем черт не шутит, может, удастся догнать Боярского? О-о, с каким удовольствием я тогда влеплю ему блямбу в лоб!»
На выезде из Москвы остановились: Федоров заметил пообочь дороги копну полусгнившей соломы. Перетаскали ее в кузов грузовика, закопались с головой, поехали дальше.
Дряхленький «даймлер» завывал на подъемах, мелко, припадочно колотился от напряжения. Протасенко подумал: «Не доедем, встанем в поле, замерзнем…» Подумал, однако, равнодушно, с интонацией «ну и черт с ним!».
Грузовичок шарахался на колдобинах плохо наезженной дороги. Тоска и отвращение одолевали Протасенко. С той минуты, как утром прочитал записку Боярского, его не покидали ми два чувства. Что-то похожее на детскую обиду было в них. «Можем быть, только я один такой, донкихотствующий?»
Где-то поодаль этих мыслей саднило душу, как еле приметная царапинка, и еще одно… ощущение не ощущение, подозрение не подозрение, а так… нечто, словами не выразимое. Он сам давеча удивился, как испуганно метнулась душа, — ни с того ни с сего, казалось бы, — когда через час после разговора с ним Федоров уже пригнал грузовик на Тверскую и позвал Протасенко выходить. Двое молчаливых людей в мужицких тулупах лежали в кузове. Коротко и внимательно глянули ему в лицо, когда он перелез через борт, — как-то не так глянули! — молча отодвинулись освобождая место между собой на приготовленном для него тулупе. И знакомое чувство, привязавшееся к Протасенко не сегодня и не вчера, — чувство, что он под конвоем, мимолетным сквознячком обвеяло душу.
Если бы была охота и Протасенко стал бы внимательно исследовать природу своей странной, неожиданной тревоги, то, пожалуй, он пришел бы к одному-единственному доводу: люди, лежавшие в кузове, никогда не были офицерами. И было странно, что Федоров, один из вожаков офицерской организации, почему-то предпочел взять в экспедицию именно таких людей, а не офицеров.
Впрочем, Протасенко не желал подобных размышлений. Гораздо легче и проще было отмахнуться: «Ну и черт с ним! Везут и везут. Что будет, то и ладно…» — нежели всерьез задумываться и терзаться сомнениями.
Он задремал, сквозь сон с удивлением отмечая, что они все еще едут, не встали среди бела поля, что отчаянно и мужественно дребезжит еще этот хрупенький грузовичок, с мукой одолевая дорогу.
Он проснулся с мокрым от слез лицом; ему приснился отец. Машина стояла. Федоров громко переговаривался с шофером. Протасенко выбрался из-под тулупа, разбросал солому, выглянул через борт.
Однако долго он спал. День уже перевалил через середину. По обе стороны дороги тянулось заснеженное поле. Посвистывал ветерок, свевая с закоченелой земли скупой сухонький снег.
— Слезайте, подпоручик! — сказал ему Федоров. — Дальше дороги нет. Видите, как перемело?
Чуть дальше дорога ныряла в низинку между всхолмиями, и там пышными застывшими волнами лежал нетронутый снег. Проваливаясь по колено, оттуда брел человек. Это был один из соседей Протасенко по кузову. С сильным, кажется латышским, акцентом еще издали он крикнул:
— Нет дороги! Там и дальше вот так… — и он сделал рукой волнообразное движение.
Федоров махнул рукой в сторону поля:
— Где-то там железная дорога. Придется идти пешком.
— Где мы? — спросил Протасенко. После сна его встряхивало от озноба.
— Верстах в тридцати за Серпуховом. Как бы то ни было, мы намного опередили Боярского. Ни сегодня, ни завтра из Москвы ни один состав не отправляется, а мы — вон уже где!..
Общими усилиями помогли грузовику развернуться. Шофер на прощание протянул кусок хлеба.
— Возьмите. Неизвестно, как все у вас будет, пригодится.
Машина завыла надсадным дребезжащим тенорком, побежала среди серого поля. Осталось только облако сизой вони.
К полотну железной дороги вышли в сумерках.
— Вот она, родненькая! Вот она, железненькая! — приговаривал Федоров, крест-накрест колотя себя руками по бокам. — Теперь-то не пропадем!
Протасенко смотрел на рельсы равнодушно, с некоторой даже тупостью во взгляде. За эти несколько часов перехода унывная скорбь заснеженных полей уже вполне поглотила его. Он словно бы стал уже частью — малоодушевленной частью — этих сумеречных равнин, и ничто уже всерьез не трогало его.
…Он почувствовал на себе чей-то взгляд и медленно повернул голову. Один из их маленького отряда — не латыш, а другой, помоложе, — с простодушным любопытством разглядывал его сбоку. Встретив глаза Протасенко, сморгнул, отворотился, стал что-то нашаривать в карманах шинели.
И вновь тревога вяло шевельнулась в душе Протасенко. «Так смотрят на чужака, — подумал он, — на своих так не смотрят».
Заночевали в брошенной будке обходчика. Изломали на дрова забор — истопили печь. Из сарая принесли сена, навалили на пол — стало и вовсе тепло. Федоров насобирал в подполе с ведро проросших картофелин — наелись до отвала.
Протасенко сидел, прижавшись спиной к горячей печи, один-одинешенек, и ему было хорошо.
Так, наверное, чувствует себя человек, подвергнутый гипнозу: внятное ощущение подчиненности чужой воле, которая ведет тебя незнамо куда, да и неважно куда, пусть!
Он заболевал.
На следующий день верстах в пятнадцати от ночлега на пустынном станционном разъезде они нашли дрезину, валявшуюся под откосом. Протасенко помогал как мог, но оскользнулся да так и остался лежать — лицом в снегу.
Дальше было и вовсе как во сне.
Открывал глаза: над головой, застя небо, раскачивались фигуры — взад-вперед, — гнали дрезину.
Вплывали в сознание, оседали отдельные фразы:
— Я ни на чье попечение не могу его оставить! — Это — Федоров. — Я не имею на это права.
(Душная, черная изба. Скорбный, нищенский свет лучины. Отчаянное пробуждение — на миг: «Все пропало!»)
— Порядок! В укоме сказали: к утру лошадь будет!
(Тревога, душная тревога.)
— Протасенко, вы сможете дойти до телеги?
(Как странно идти по земле! Земля будто прогибается под ногами, все вкривь-вкось, ха-ха-ха!)
— Что со мной?
— Жар. Потерпите. Приедем на место. Найдем фельдшера…
— До Алексина далеко?
— Вот чудак! Вы же в Алексине своими еще ногами ходили! Мы уже в Березняках, в имении Боярского.
…Ходят туда-сюда, громыхают табуретками, пыхтят, снимая сапоги, тыкают горячей кружкой в губы, в зубы — день и ночь, день и ночь! Керосиновую лампу — от которой в глазах резь неимоверная! — то зажигают, то гасят, то гасят, то зажигают.
Ухают, фыркают, харкают, крякают: «Ф-ф-фу! Ну и мороз!», «Ух, кипяточек, как славно!» — развеселые, скрипучие, а половицы под ними так и прогибаются.
— Протасенко! Подпоручик! Ну проснитесь же! Вы не помните, когда у Боярского умер сын?
— Отстаньте! Что вы надо мной издеваетесь? В Париже его сын! В Париже!
Опять трясут за плечо. «О Господи!»
— Протасенко! Это точно, сын Боярского в Париже? Это очень важно.
— В Париже, в Париже, в Париже…
В один из вечеров Протасенко очнулся. За столом, низко склонясь к скатерти, сидели его спутники. Вполголоса разговаривали:
— Вот здесь, где я поставил крестик. Могила без ограды. У троих переспрашивал — ошибки быть не может.
— Ну и отлично. Завтра с утра и начнем.
— Я считаю так, товарищ Федоров, что это есть политически неверно. Большевики сквернят, как это сказать, прах умерших! Будет много ненужных революции разговоров.
— Мда… Я об этом не подумал. Хорошо! Завтра, Митя, гони в уезд, проси в Чека трех человек, желательно партийных, проверенных. К вечеру. За ночь вшестером, я думаю, управимся.
Федоров вдруг оглянулся в угол, где стояла кровать Протасенко.
Подпоручик быстро закрыл глаза. Сердце его принялось гулко и торжественно колотиться. «Все! Теперь все ясно до конца»!
И он застонал от едкого позора и бессилия.
Рядом оказался Федоров:
— Что вам, подпоручик? Может, пить?
— Пить.
Лязгал зубами по железу ковша. Руки дрожали.
— Как вы себя чувствуете?
Упал на подушку, закрыл глаза:
— Не знаю… Плохо…
«Моя шинель висит возле двери. Наган должен быть там».
Сначала заснул латыш: едва, казалось, прислонил голову — и тут же начал кратко всхрапывать, будто похрюкивать.