Анна знала, что речь идет о шкатулке, уже изрядно позабытой — хватало и иных даров, — и клялась, что сбережет ее. На самом же деле теперь вид этой вещи вызывал у нее престранное неприятие. Анне была отвратительна нарочитая дешевизна шкатулки, и та простенькая мелодия, что пряталась в ней, и стеклянное озеро, и лебеди, и лодочка с фарфоровой девой. Ей хотелось взять шкатулку и ударить ее о пол, чтобы в щепки, вдребезги, чтобы себя самое высвободить из деревянного этого ящика…
…не деревянного — каменного, называемого домом.
Он роскошен. И так похож на тюрьму…
— Это у тебя нервическое, — сказала сестрица, когда Анне случилось ей пожаловаться. — Попей капли для сна, и все пройдет.
В снах теперь было вовсе от теней не протолкнуться. И уже не просили у Анны — требовали. Она же раздавала им червонцы, которые черпала из бездонного ведра…
И наяву ей было не легче.
Череда просителей вновь потянулась к дому Анны, и матушка принимала всех ласково…
Когда все это закончится? Анна знала ответ: никогда.
— И что тут плохого? — удивлялась матушка. Теперь она редко приходила к Анне с просьбами, действуя одним лишь ее именем. — Мы помогаем людям, а люди помогают нам…
Она все еще собирала деньги, складывая их в чулки, которые по старой памяти сама чинила, хоть в доме достаточно имелось слуг.
— Вот станешь царицей, все тогда переменится! — повторяла матушка, желая утешить Анну. А та с превеликим трудом слезы сдерживала. Больше не манила ее царская корона, напротив, пугала тяжестью своей, варварской нарочитой красотой и мертвенностью металла.
А Франц, верный друг, способный ее утешить и дать совет, умер.
Не ко времени.
Нелепо как-то, был же он недавно весел, смеялся, устраивал в огромном доме своем балы… новую любовницу завел, юную совсем… а то и не одну, но об одной особо говорили… и Анну называл красавицей. А потом взял — и умер. И горе, которое испытала Анна при известии о смерти Лефорта, было искренним, глубоким. Пожалуй, ненадолго, но горе это сблизило ее с Петром. Он притих, тоже словно растерялся, но оправился скоро: не умел горевать долго, да и многое сделать желал.
Вскоре Петра всецело захватила новая война — со старыми обычаями и порядками, которые он желал извести, и немедленно. Страстная его натура не хотела мириться с неторопливостью России, и Петр злился, порою доводя себя до неистовства.
— Они ничего не желают слушать! — жаловался он Анне, и та сочувствовала ему, спешила утешить, хотя более всего желала бы, чтобы уехал он. Тогда бы в дом вернулся покой, пусть и недолгий. — Я им пытаюсь рассказать о том, что видел, а они мне…
Жалобы его были многословны, и вскорости Анна заучила их наизусть. Она научилась говорить то, что царь желал слушать, разделяя его гнев и возмущение.
И Петру было этого довольно, но…
…что-то мешало ему исполнить данное Анне слово.
Не бояре, которые, несмотря на недовольство, все же страшились царя, видели за ним действительную силу, не жена, давным-давно уж прижившаяся при монастыре. Она не только примирилась с участью своей, но даже прислала письмецо, которое Петр прочел с немалым удивлением:
«Всемилостивейший государь! — писала смиренная, тихая его Евдокия. — В прошлых годах, а в котором не упомню, по обещанию своему пострижена я была в суздальском Покровском монастыре в старицы, и наречено мне было имя Елена. И по пострижению в иноческом платье ходила с полгода; и, не восхотя быть инокиней, оставя монашество и скинув платье, жила в том монастыре скрытно, под видом иночества, мирянкою…» [2]
Она ли это? Та женщина, которая прежде и глянуть-то на него лишний раз страшилась. А теперь вот писала вольно. Петр ей ответил, сам не понимая почему. Видимо, желал примириться, хоть бы издали.
…Но не о Евдокии были мысли его: Анна в них властвовала.
И вот странность: без нее томился Петр, тянуло его на Немецкую слободу, чтобы увидеть ее, обнять, поцеловать. И он спешил исполнить это желание, летел ей навстречу. Смотрел. Обнимал. Целовал, но… отчего же не испытывал ни радости, ни хоть бы облегчения? Напротив, возникало вдруг желание тотчас уехать прочь, бежать даже.
— Дура она, — бросил как-то Меньшиков, — соломенная. Баба ледяная. Никогда-то по-доброму не глянет, никогда сама не потянется.
Засели эти слова в душе.
И правда холодна Анна, отвечает на ласку Петра, но словно бы нехотя, себя заставляя.
Было ли так прежде?
Впрочем, иные, воистину неотложные дела требовали царского участия и тем вытесняли сомнения. Что — баба? Баб хватает, всяких, и горячих, и ласковых, и готовых на все ради доброго слова. Анна же… пусть себе будет, какая есть.
Так себе говорил Петр, отталкивая мысль о женитьбе, и многие, опасавшиеся, что царь немедля возьмет Монсиху в жены, вздохнули с немалым облегчением.
Полюбовница? Пусть, но царицей ей только на Кукуе быть.
Да и то, других забот хватает… как-то так выходило, что перед ними бледнели старые обиды, и прежде важное казалось ныне незначительным. Царь страну меняет…
Открыв шкатулку, Анна провела по зеркалу пальцами, будто желая стереть собственное в нем отражение. Не выйдет… заперта она, что в шкатулке, что в доме, что в той нелепой жизни, с которой она и сама-то управиться не способна.
Есть Петр, нелюбимый, злой и всевластный. Захочет — наградит, захочет — казнит, да и то, собственною рукою. Кому, как не Анне, знать, сколь жесток он бывает?
Есть Кенигсек, милый сердцу, ласковый, но бессильный. И порою сердце, утомившись любить, шепчет, что в признаниях саксонца уж больно притворства много, что не Анна ему вовсе нужна, а те люди, которые собираются в доме ее, и сплетни, и слухи… недаром он подолгу выспрашивает о царе.
Мерзко.
Догорает любовь, как угли в камине. И вновь подбирается страшная русская зима, когда зябнут руки и странная тоска терзает душу.
Анна идет к камину и, присев рядом с ним, силится согреться… хоть как-нибудь.
Матушка все больше наливкой балуется, а опьянев, причитает, что дочери ее вовсе всякое уважение потеряли. Горда Модеста не по чину, холодна Анна, забывая, от кого она зависит. Что бы ей чуточку тепла проявить, участия искреннего, давно бы царицею стала…
Но откуда взять тепло зимою?
Да и к чему Анне большего желать? Она уже давно не та наивная девочка, желавшая помочь людям. Повзрослела, прозрела и видит, что людям надобно одного — выгоду свою соблюсти. И чем выше поднимется Анна, тем больше просителей станет…
И сейчас-то покоя нет.
А Петр, так он щедр. Вот недавно обещался волость ей отписать, будто и приказал кому-то, да не спешат приказ его исполнить. Модеста же денно и нощно требует рассказать Петру об этаком небрежении. И закрыв шкатулку, отставляет ее Анна прочь. Идет в кабинет, секретарю, человеку надежному, проверенному, диктует письмо.
«Благочестивый великий государь, царь Петр Алексеевич! Многолетно здравствуй!..»
…нравится Анне смотреть, как склоняется секретарь над бумагой, вычерчивает букву за буквой, ее, Анны, мысли в правильные слова облекая.
«Пожалуйста, не прогневайся, что об делах докучаю милости твоей. О чем, государь, я милости у тебя просила, и ты, государь, позволил приказать выписать из дворцовых сел волость мне; и человек твой, по твоему государеву указу, выписав, послал к тебе, государю, через почту; и о том твоего государева указа никак не учинено. Умилостивися, государь, царь Петр Алексеевич, для своего многолетнего здравия и для многолетнего здравия царевича Алексея Петровича, свой государев милостивый указ учини…»
Для вящей убедительности Анхен собственноручно приписала:
«Я прошу, мой милостивый государь и отец, не презри мою нижайшую просьбу, ради Бога, пожалуй меня, твою покорную рабу до смерти. A. M.».
Раба, как есть раба, пусть и отпущенная вроде бы на волю. Но захочешь убежать, так не найдешь, куда. Всюду снега, всюду ледяные просторы, и мерзнет сердце паче рук, не согреть его дыханием.
И другую записку сочиняет Анна, не для Петра, но для того, кто еще любим ею.
Хотелось бы так думать.
Но опостылели уже ей тайные свидания. Вновь ненадежен, зыбок сделался мир. И Анна, передав записку со служанкой, отворачивается, скрывая тайные слезы. Чего ей плакать?