«Чисто саранча летит…» — думалось Коломийцеву, когда глядел он из подворотни на пролетающий вдоль улицы снегопад. Огромные лоскуты мокрого снега неслись, нигде, казалось, не опускаясь на землю. И вправду чудилось нечто злорадостное, саранчиное в этом изобилии снега, устремленного к какой-то неведомой цели.
Все было пестро и темно. В глазах мельтешило, так что Серафим, выйдя на улицу, первое время только досадливо жмурился и дергал головой. Походило на филерские сны. Это когда чего-то ждешь, а откуда ждать — неизвестно, то тут мелькнет, то там мелькнет, но это все — обман, отвлечение внимания, потому как ОН — поднадзорный твой, в эту минуту уже прошмыгнул, может, каналья, и след его уже остывает…
…Быстро утомился окружающей пестротой Коломийцев, нахохлился. Рукав вдел в рукав. Из-под башлыка только бороденка седая торчит да сокрушенные, вроде бы молитвенные слова несутся вперемежку со старческим прямо-таки кряхтением.
Был он и в самом деле старичок с виду. Хотя годами совсем еще не так древен, как хотел казаться. Ножками шаркал старательно. Горбился больше нужного. Перхал немощно и бога поминал на каждом шагу. Бороденку вот тоже лелеял соответственную — жалостную, жидкой метелкой… (Был в том свой, конечно, резон. Слыхал Серафим, что старичков революционисты стесняются до смерти убивать, когда случается в том лихая нужда. Ну да старичкам и внимания никакого…)
Из-под башлыка нет-нет да и выглядывал серенький глаз, сонно посматривая вокруг. Все было, как и допреж того: и снег, и сирые огонечки сквозь снег — и глаз снова прятался…
* * *
…На лисенка он был похож — на тощего шелудивого зверька в неволе. С утра до вечера сновал вдоль ограды, жадно припадал к щелям в заборе, все высматривал, вынюхивал, выжидал чего-то, дрожа как от холода. Иногда удавалось увидеть хоть что-то в узкой щели между досками, и тогда остренькое любопытство, и без того отчетливо написанное на его треугольной мордочке с большими, уже взрослыми хрящеватыми ушами и болезненной, тоже слишком взрослой, складкой в углах губ, — любопытство это прямо-таки разгоралось бледным жадно-радостным пламенем.
— Так… — начинал упоенно пришептывать, — вот, значит, как?! Так-так-так… — и с неимоверной быстротой и жадностью чесал себя по сгибам рук, по груди, по плечам, аж поскуливая при этом от наслаждения…
* * *
…Почудился вдруг мягкий быстрый стук, маслянистый посвист, шумное дыхание. Глаз вышмыгнул из убежища, успел схватить, как что-то темное мимолетом махнуло в проеме ворот. Сани!
Коломийцев высунулся из подворотни, стал озираться. Пестрая сетка снегопада на миг порвалась, и увидел Серафим, что поодаль, посреди дороги стоит какой-то человек и глядит на меблирашки. Кто таков? Зачем стоишь? Пошто глядишь?
Серафим из подворотной тени возник, подкрался — вот ужо я тебя, каналья! — и вдруг с трепетом душевным разглядел, что это начальство его — господин поручик Шибаев-зараза. В окошко Олсуфия глядит, ножкой, снега зачерпнувшей, рассеянно подрыгивает. С неба, что ли, али с санок свалился?
Преисполнился филер. Не смея нарушить деликатности момента, приблизился малость, почтительнейше кашлянул. Может, спросит чего? И вообще — вот он я, рублевый ваш агент, служу согласно приказу в означенной подворотне престолу стал быть и отечеству.
Тихонечко ведь кашлянул. Но с дикостью во взоре обернулся Шибаев! В сугроб скаканул! За портупей хвататься стал! А где ж он, портупей, дура, если шубка на тебе нынче цивильная?
Озлился, разгневался, болваном назвал, с места своего не сходи, нос не суй, всяк сверчок… Чего-то еще и по-французскому присовокупил.
Серафим, положим, не меньше его напугался. У него, положим, тоже в животе забурчало. Но пошто же человека зазря сволочить?! Главное дело, русского языка им мало! Непременно и по-французскому надо уязвить!
Пошел сверчок на указанный шесток. Там, за рундуком с песком, вроде бы не так сквозило. Мостился возле стенки на корточках, травил душу: за тридцать целковых ни сна тебе, ни отдыха, да еще французские матюги, портянки вот непросохши, жена померла, от клопов отбоя нет… Угомонился, наконец, угрелся кое-как, вздремнул даже вполглаза. И особенно было сладко сожалеть почему-то, что Лексеич спит, а то бы в картишки по грошику сыграли, черт с ней, со службой…
* * *
…Каждый день в проулок забредала одна и та же, черная с белым, корова. Грустно волочила за собой веревку с вырванным из земли колом… Мычала со степенным ужасом в голосе на все стороны света… Почтальон приезжал — длинный обиженный жизнью отставник в ветхом, но с сияющими пуговицами кителе. Швырял с непонятной досадой велосипед в лопухи, шел разносить почту, храня на лице выражение сугубо обвинительное… Иной раз встречались посреди проулка старушки, охотно ставили на землю сумки, разговаривали — да ведь и было о чем! — Анна Максимовна, к примеру, идет из магазина, а Полина Петровна, экая игра судьбы, только-только туда собралась… Лопухи, как сказано, росли, овсюг, татарник. Консервная банка сияла из мусорной кучи в канаве. Проходил, случалось, брезгливо не глядя по сторонам, клочковато-серый мордастый кот бывшего меньшевика Брука (домработница говорила, людоед)… Не на что и глядеть-то. А мальчишка аж влипнет в заборную щель, и желтый с прозеленью глаз его — остер, пронзителен и, право слово, без жалостен как-то. Будто не сквозь щель в заборе, а сквозь прицельную рамку винтовки зрит он божью старушонку какую ни будь. И счастлив же он в такие минуты!..
* * *
…Когда через время Серафим выглянул, снег заметно поредел. Шибаева, понятно, не было. Ага, догадался филер, в хозяйском флигеле лампу засветили, да самую праздничную, ясное дело…
Увидел тут Коломийцев и еще нечто, повергшее его в нерешительное раздумье. У подъезда бердниковских меблирашек, увидел, стоит извозчик. Ну стоит и стоит, чего ему?.. Остановился под фонарем упряжь поправить, вот и стоит. Куда ж тут торопиться? В такую ночь легче явленное чудо увидеть, чем седока найти… Но потом вдруг засомневался Серафим: ждет он! Ждет кого-то!! Неужели продремал, когда начальство прибыло и к Олсуфию направилось??!
Ворвался в дворницкую, припал к окну. Плоховато было видно, не сразу и разглядел. А когда разглядел, стал потихоньку от смеха скисать — вот те и начальство! Писаришка-букашка Мясоедов. У притолоки стоит. С Олсуфием-скубентом беседует.
Потом-то уж не до смеха стало. Стряслось у них что-то там. Взвился Олсуфьев! На миг все померкло от метнувшегося пламени свечи. А потом — вот что вроде бы разглядел Коломийцев… Потом отшвыривает старичка, шинелку с гвоздя — дерг! Начинает рукава искать, от волнения путается. Ну, тут уж такой ветер поднимается в комнатенке, что одно лишь мельтешение теней…
Батюшки, ахнул тут Серафим, он ведь бежать собрался! Караул!
Ужас и суета воцарились в голосе его. Убегать решил поднадзорный!
А потом — не торопясь, ослепительно — проплыло вдруг предчувствие: быть, ой быть этой ночке особенной для твоей, Серафимушка, филерской судьбы! Ей-богу, быть!
И совсем не в себе стал человек. Пальтишко расстегнул, застегнул, опять распахнул. Револьвер извлек, для чего-то в дуло заглянул. Задержу, приведу, ай да сверчок! Вот те, скажу, и сверчок. Дрожь вдруг напала — нехорошая, игроцкая, жадная. Руки тряслись. Как бы не упустить случай-то?.. А — приказ? Ни на шаг, говорил. А сам во флигелечке заперся, харя сытая, шуба на лисах, папиросточки ароматные! А ежели убежит? А приказ?
Одна половина души рвалась, как гончая — взять след, вцепиться, не отпускать. Другая же — как дворняга на привязи — вдруг принималась смиренно скулить, не смея ослушаться команды.
Убегает ведь! Выскочил в подворотню. Таясь раскурил сигарку.
В башке разгоряченной бубнило:
— Господи, подскажи!
Вдруг стал приплясывать — как ребенок по малой нужде — изнывал от сомнений. То совсем было выскакивал на улицу, то пугливо прядал назад.
— Ведь уезжает же, Господи! Вот уже и в санки залазит!
Пальто распахнуто. Башлык на глаза наехал. Сигаркой пыхтел уже в открытую.
— Видишь же, Господи! Подскажи!
Сани рванули от подъезда. Не помня себя от ужаса и отчаяния, рванулся вслед им и он. Будто бы закричал даже…
Возница оглянулся. Заячий треух промелькнул в фонарном свете, рожа сковородкой. Это ж — спаси и помилуй! — Феоктистов Иван! Тоже рублевый…
Будто под коленки подсекли Серафима. Стыдно сделалось и тошно. Ой, стар стал! Хорошо хоть до стрельбы не додумался. Своего же и подстрелил бы. То-то смеху было бы…
…Но ему-то, конечно, вовсе смеяться не хотелось. Выть хотелось — тихонечко этак, чтоб и народ не обеспокоить, и душу отвести.
Ванька-то, Ванька! И года не служит, проныра, а уж к секретным аудиенциям приставлен. А ты? Примерещилось от старости черт-те чего, а уж взыграл-то, а вскипятился — чисто жеребчик, тьфу!