Он сумел.
— Докладывает Сидоренко… — надсадно прохрипел он в трубку. — Юсуповский дворец… бандиты… Срочно подмогу! Юсуповский… Подмогу, братцы! — И только после этого сполз на пол.
* * *
— Обнаружено пять тайников. О первом ты знаешь, — охотничьи ружья. Второй — нашел Свитич. Ювелирные изделия, картины, гобелены, ковры. Старинные скрипки. Одна из них, как сказали, стоит полмиллиона царскими… Третья захоронка — чуланчик. Вход обмурован изразцами. С виду — печка и печка. Сервизы. Один — на сто двадцать персон — необыкновенной какой-то драгоценности, эксперт-старичок даже плакал. Еще в одной замурованной комнате — картины. Вот список. В последнем тайнике — простое слиточное золото. При проведении обыска бригада подверглась бандитскому нападению и понесла потери…
— Знаю, Шмаков. Не докладывай, знаю. Жаль ребят.
— «Жа-аль»! У меня, товарищ, вот здесь болит, когда я о них вспоминаю.
— Похороны завтра?
— Как там Туляк?
— Возвращается. Боярский не объявился. Может, затаился. А может быть, — черт его знает! — и в самом деле покончил с собой.
— Хорошо, хоть у Туляка все нормально… Ох, как дорого, дорого дались нам эти миллионы треклятые! Тренев, Стрельцов, Свитич, Сидоренко…
— Что поделаешь, Шмаков? Революция без жертв не бывает.
— Да понимаю я! Все понимаю! Но вот только ребят моих уже не вернуть…
— Да, Шмаков, не вернуть.
В день похорон грянул страшный мороз. Мутная мгла опустилась на город. Из-за этой мглы даже в двадцати шагах было плохо видно.
Дышалось трудно, вполвздоха. Мороз обжигал легкие. У трубачей лопались губы, и кровь прикипала к раскаленным от стужи медным мундштукам.
Траурная мелодия, как мрачная птица, тяжко вздымала крылья. То вдруг взмывала над улицей в горестном вскрике труб, то вновь опускалась к маленькому, обитому красно-черным ситцем грузовичку с откинутыми бортами, на котором тесно, поперек движения, лежали три дощатых гроба с фуражками на крышках.
Туляк шел в толпе за грузовиком.
В нем не было скорби. Напротив — и звуки траурной музыки, так терзавшей душу, и этот странный, страшный город вокруг, одичалый, безлюдный, весь в дремучих завалах закаменелого снега, и этот мрачный огромный мороз — все это непонятным образом претворялось в нем в торжественную нервную дрожь.
Восторженная погибельная отвага билась в нем и — звонкое, отчетливое чувство — непобедимости!
С кладбища он возвращался вместе со Шмельковым. Старик был подавлен. Суетливо шаркал галошами, опасаясь раскатов. Сердито и рассеянно слушал рассказ Туляка о московских делах.
На одном из углов он вдруг остановился и на полуслове прервал Туляка:
— Простите. Мне срочно нужно домой… — и пошел прочь, даже не попрощавшись.
Туляк смотрел ему вслед, на его совсем уже стариковскую, мелкую походочку… «А ведь он скоро умрет…» — просто подумал Туляк и, вдруг смутившись жестокостью своего нечаянного вывода, тоже заторопился по улице.
…А Вячеслав Донатович спешил домой. Теперь ему постоянно казалось, что в его отсутствие (как и было условлено тогда, по телефону) пришла Лиза. Но Лиза не приходила.
Не было ее и сегодня.
Не будет ее и завтра.
Она пропала, как пропадали в тот страшный год тысячи людей на Руси, — безмолвно и бесследно, подобно камню, канувшему в густую черную воду.
Приговор исполнительного комитета
1. ФИЛЕРСКИЙ «ФАРТ»
Клетчатый пальтишко распахнул, волглые портянки по печке развесил, откинулся на венском скрипучем стульчике — от наслаждения чуть не застонал: «Тепло-о!»
Тепло. И щами разит духовито. Ходики постукивают славно — тики-так, тики-так. Не уснуть бы только во тьме этой благостной.
Позвал шепотом: «Лексеич! А, Лексеич!» Из-за занавески, словно бы в ответ, густо заклекотала дворницкая глотка. Спал Лексеич. А то бы в картишки сыграли. Жаль.
А ноги-то, ноженьки, а костылики-ходики — так и стонут, так и мозжат! Поводил сегодня Олсуфий-злодей… Записать бы надо, пока в памяти не остыло, да чересчур уж лень.
Все ж собрался с силами. Лампочку чуть открутил. Часто слюня карандаш и впадая в глубокомыслие, принялся выписывать буковки на замурзанном клочке.
Начертал: «кулек». Уставился взглядом в огонечек лампы… Это значит, нынче с утра они с Олсуфием в учебное его заведение ходили. А там кто-то — виноват, не углядел — сверточек ему вручил. С виду то ли ящичек, то ли стопка книг. Завернуто в толстую бумагу, и бечевочка крест-накрест.
Уговор, видно, был. Аккурат в полдень на Екатерининском мостике курсистка к нему подходит. Стриженая, драная, глазки дерзкие, Олсуфию, по всему видать, не знакомая. «Здрасте». «Здрасте». «Это вы?» «Это я». Сверток взяла, поплыла — лебедь белая, туфли заплатанные… А он прямоходом на Васильевский. Девятая линия. Известное место. Коммуна у них там. Вольфа, что ли?..
И он с великим тщанием вывел, чтобы не запамятовать: «волф».
…Чуть не околел там от холода, за сараюшкой прыгая. Сидел Олсуфий-подлец до восьми часов! Одно спасло — исхитрился в трактир отлучиться, стаканчик перекубырить и горячей колбаски — фунт. Вернулся, на крышу сарая полез, не убег ли? Не убег. Сидят вокруг самовара, глаголи свои разглагольствуют, зря и торопился, тьфу!
Олсуфий, конечно, в уголке. Бирюк он у них. Другой студент — любо-дорого! — разрумянится, волосья по плечам! «Справедливая слобода, господа! Конституция! Тираны!» Бери его, как ту колбасу, горяченького — не ошибешься. А Олсуфий норовит молчком. Будто присматривается. Будто из чужих краев приехал.
Ушел, правда, раньше многих. Журнальчик, в трубку свернутый, понес. Крамола, не иначе…
И на листочке появилось еще одно кривоватенькое слово: «книшка».
И все ведь норовит пешком, враждебный человек! Иной раз оно совсем не вредно, ежели — пешком. Казенная полтина, которая на извозчика полагается, карману не в тягость. Ну так ведь он молодой, здоровенный, в тепле сидел, чаи до седьмого пота гонял, а ты — на морозе цельный день с ноги на ногу околачиваешься.
Один лишь раз остановился. Под фонарем. Журнальчик извлек, коротенько почитал чего-то, снова пошел.
А ходит — как кошка в незнакомом месте. Словно и земле не доверяет. Словно и к ней присматривается… Главное дело, что и не приноровишься к такой ходьбе. То ли по делу человек идет, то ли назад повернуть собирается. Вот и выходит, что вроде спокойный достался студент — и домосед и не торопыга! — а притомился с ним, страсть! Никакого спокойствия нету!
…А все оттого, господа, что не сказали сразу, кто он таков есть. Революционист ли отчаянный? Или просто — сомнительного поведения? А то бывает, заагентурить собираются, тоже велят присмотреть… «Следи в оба! С кем. Чего. Где. Когда. Что за народ?» — а что им надобно, об этом молчок! Вот и не знаешь: то ли кадить, то ли погодить… И все зараза этот Шибаев! «Всяк сверчок знай свой шесток!» — зараза он, зараза и есть.
И, раздосадованно вздохнув, рублевый агент Серафим Коломийцев прикрутил огонь в лампе. Пошлепал босыми ногами к окну. Возобновил теплым пятачком продушину в обмерзшем стекле. Присосался глазом.
Белым-бело было на улице. Не на что и глядеть. Мокрая февральская метель неслась улицей, лепила сплошь. Фонарь возле меблирашек Бердникова и окошко Олсуфия с мигающей свечой виднелись плохо. Так себе — желтенькие пятнышки. Больше на Пехотной огней не было.
Ничего не разглядел Серафим, но и то спокойней стало: горит огонек, не убег, значит, поднадзорный ему Капитон Олуфьев. Можно еще маленько в тепле посидеть-помурлыкать. Да вот только долго ли?
Извлек завернутые в платочек часы, обратил к лампаде циферблат. Час с четвертью показывал хронометр — казенное имущество Третьего Отделения. Тридцать минут до урочного часа.
А просохнут ли портянки, вот вопрос, прежде чем ему снова и подворотню? Там, согласно приказу, велено ждать ему начальства, никуда не отлучаясь, даже по нужде. Вот ведь тоже пища размышлению: к Олсуфию, похоже, начальство жалует, ну, это ладно. Так ведь в час ночи!..
…Похоже, не вздремнуть сегодня Серафиму, даже и вполглаза. Ему-то что, дело привычное, но так ведь и начальство бодрствует!
Нынче, в ночь с пятнадцатого на шестнадцатое февраля тысяча восемьсот семьдесят девятого года решено, и вроде бы надежно решено — покончить, наконец, с доселе неуловимой типографией революционеров «Земля и воля». Вот уж скоро полгода, житья никакого нет от нее служилому жандармскому люду. Так и объявил на ежеутренней «распеканции» у господина Дрентельна, шефа III отделения, начальник тайной полиции господин полковник Кириллов: «Нынче в ночь, ваше высокопревосходительство…»
«Чисто саранча летит…» — думалось Коломийцеву, когда глядел он из подворотни на пролетающий вдоль улицы снегопад. Огромные лоскуты мокрого снега неслись, нигде, казалось, не опускаясь на землю. И вправду чудилось нечто злорадостное, саранчиное в этом изобилии снега, устремленного к какой-то неведомой цели.