– Запомнила. Знаю. Я… я бы извинился. Сказал, что не знал, кем ты мне… ведь простила бы?
– Простила бы.
Не лгу, я и вправду простила бы, обыск – это пустяк. Одиночество – хороший повод, чтобы простить кого угодно.
– А сейчас? – взгляд проясняется, острый, резкий и злой, совсем как у Даньки. И глаза тоже голубые, Данькины. Или мои.
– И сейчас, – обнимаю руками его ладонь – влажная и вялая, пальцы чуть вздрагивают, а пульс почти не прощупывается. – Почему ты просто не пришел? Почему?
– Дед. Говорил. Если бы хотели найти. То нашли бы. А так… выставили… бросили… не хотел, чтобы меня тоже… выставили. Посидишь со мной?
– Посижу.
Тихо-то как. И снова время тянется медленно, ползет по монитору, отсчитывая секунды жизни. Солнце, пробираясь сквозь зеленые жалюзи, растягивается на полу желтыми полосами горячего света. Одна, добравшись до кровати, легла поперек одеяла, и Олег задышал ровнее.
Кажется, всего лишь кажется. Солнце ни при чем, просто… просто так получилось. Совпадение.
Тихо хлопнула дверь. Костик подошел к кровати, положил руку мне на плечо и шепотом сказал:
– Извини, задержали. Ты это, наверное, иди.
– А он?
Олег дышал спокойно и ровно, и я испугалась, что, если отпущу руку, он умрет. А Костик, чуть пожав плечами, с профессиональной жестокостью ответил:
– Без сознания. И теперь уже, наверное, насовсем. Пошли, Ян, покурим. Тяжело как-то…
– Ненавижу, когда пациент уходит, а этот уйдет. Без шансов. Завтра или уже сегодня… – Костик упорно избегал слова «смерть». – Будешь?
Он протянул пачку, я отказалась – свои есть. Сигаретный дым пахнет сигаретным дымом, и вкус соответствующий.
– Костя, а почему ты… почему сам его оперировал? Нет, ты, конечно, врач хороший, замечательный и все такое, но почему сам? Его?
Я давно хотела спросить, но стеснялась. Выходило, что я снова в нем сомневаюсь, поэтому и спрашиваю. А я не сомневаюсь, больше ни секунды не сомневаюсь. Костик же курил, стряхивая пепел в громоздкую серую урну, выпускал неровные колечки дыма и не спешил отвечать. А я не торопила.
– Ну… я должен был доказать… себе доказать, что я – врач… что могу… вне зависимости от того, кто пациент. Право на милосердие. Понимаешь?
Наверное, да. Или нет. Слишком сложно все. А сигаретный дым чуть отдает горечью.
– Я пойду. Там Данька уже заждался. Ты заходи… заезжай. Когда время будет.
Он кивнул и, бросив окурок в урну, сунул руки в карманы.
– Знаешь, Ян, я вот гадаю, мог бы убить или нет? Может, он разглядел что-то во мне, чего я сам не видел? А если…
– Глупости, Костя, глупости.
И чушь все это. Милосердие, прощение и прочая хренотень. Врагов прощать нельзя. Врагов надо бить и добивать. Только трусы думают иначе.
Данила не трус.
Тетка машину на самом солнцепеке бросила, теперь та раскалилась – не прикоснуться, а в салоне точно кожей вонять будет и еще полиролью, и климат-контроль, поубавив жары, с вонью не справится.
Данила погладил авто, может, если к тетке подкатить по-доброму, то порулить даст, прав у него, конечно, нету, но все ж знают, были б бабки, а права приложатся.
Нет, тачка – это, конечно, круто. И жить тоже круто. Странно, что он раньше не понимал.
– Привет, – коротко стриженная девчонка в розовом топе остановилась шагах в трех, на Данилу она глядела с явным интересом. – Твоя тачка?
– Моя, – зачем-то соврал Данила, и тут же стало стыдно. – Теткина.
– Теееткина, – протянула девчонка. – Жаааль…
Данила не совсем врубился, чего это ей было жаль, но на всякий случай поспешно добавил:
– Зато у меня собака есть. Доберман.
– Доббер? Отстой. Я от мастино тащусь… или вот риджбеки прикольные, а доббер – вчерашний день. Расти, мальчик.
Вот дура. Хотя все бабы – дуры. Вчерашний день… много она понимает. За Принца было особенно обидно: ну да, пусть дефективный, как белобрысая ветеринарша сказала (тоже дура), и в боях участвовать не может, и вообще характер у него не добермановский, зато Принц – как человек, только лучше.
Он Данилу понимает, правда, говорить не умеет, иначе сказал бы, что нельзя врагов жалеть.
Не, жарко сегодня, парит не по-детски, видать, гроза собирается. И майка прилипла к телу, и крест тоже. Вообще прикольная штука, правда, пока теткина – дала поносить, но этот, который псих, ему свой завещал, настоящий, что от прадеда. В смысле прапрадеда… или еще древнее.
А что, Данила имеет право. Как наследник.
Небо над головой чуть потемнело. Ну точно гроза будет.
А жить все-таки хорошо!
Тяжко, тяжко дышать, будто и не воздух вовсе, а огонь лютый. Жжет нутро, крутит болью нестерпимой, и каждый вдох – криком, воем оборачивается.
– Проснулись, батюшко? – невестка спросила и зевнула – широко так, с душою, видать, и сама придремала. И то ладно, что и вовсе не ушла. Не боятся теперь Матвея, чуют немощь его, пользуются, что ни крикнуть, ни уж тем паче за кнут взяться сил нету. Еле-еле осталось, чтоб вдохнуть жгучий воздух да зубы сцепить, стон подавляя. Когда ж пытка это закончится? Скорей бы… опостылело, опротивело подыхать вот так, долго да мучительно. За что ему?
Невестка, с лавки поднявшись, подушки поправила, перину натянула до самого подбородка. И сразу стало совсем уж невыносимо, легка перина, а на грудь камнем могильным легла… крестом…
На груди крест, под рубахою, успокаивает привычно… держит в жизни этой, не дает уйти, только на этот раз не теплом от него, а холодом могильным, спасительным… скорей бы.
– Отвару принесть? – опять зевнув, спросила невестка и, не дождавшись ответа, ушла. Тяжко ступала, половицы проседали, скрипели под ногами, да толстая коса качалась из стороны в сторону.
Отвар пах ромашкой и липовым цветом, как Синичка… сколько лет минуло? И не сосчитать уже, а ведь гляди ж ты, все вспоминается. Глаза ее, синие да яркие, совсем как у сына Матвеева… редко сюда сын заходит, брезгует больным иль опасается хворь неведомую подхватить, небось донесли, рассказали про проклятье, ведьмаком наложенное. Откуда только прознали, черти…
– Пей, батюшко, – строго велела невестка. – И простоквашу тож.
Он пьет, через силу пьет, хотя не поможет отвар, да и простокваша выйдет горлом, а невестка потом станет хмуриться недовольно да на девок дворовых кричать, что барину худую еду подсовывают. Не в еде дело, в болезни этой невиданной.
Прости, Господи, за прегрешения былые, прибери раба своего, Матвея, в Царствие Небесное, избави от мучений.
И невестка молитву бормочет, старательно проговаривает слова, навроде шепотом, но все одно слышно. Надоела. Хоть бы ушла… а нет, уйдет, и страшно станет, одиноко. Тело неподъемное будет испариною томиться, лихорадкою гореть, вонью твари гниющей исходить, а никого рядом нету.
Синичку бы… до чего ж руки ласковые у нее были. И сама вся нежная, тонкокостная, слабая… не уберег ее Матвей. Да и не берег, право слово, так, побаловался да продать думал, а она сына принесла. И померла.
Хорошо, Матвей дитя признал, как наперед чуял, что другими Господь не порадует. Имя дал, в вере истинной вырастил, в слове Божьем, а о матери не рассказывал. А может, и зря, что не рассказал, и без Матвея охотники сыскались, переврали все, перекрутили. Вот и вышло, что вроде и своя кровиночка, а не родной, дичится батьки, не заходит… одного помирать кинул.
Тяжко, тяжко-то как… и воздух огнем, жжет чрево изнутри, крутит… скорей бы отпустило… сколько дней еще осталось?
А как стемнело да окна ставнями позакрывали, Николай пришел, жене кивнул на дверь. Та и рада уйти, прискучило бабе целый день при хвором-то.
– Крест отдай, – Николай не стал присаживаться. И здоровья не пожелал, он вообще старался в сторону глядеть, понятно, силу почуял. В иное время Матвей улыбнулся бы – верно люди говорят, что яблочко от яблони недалеко падает. В отца пошел Николай, глаза Синичкины, а стать его, Матвеина, и характер тож. Крутой, лютый, беспощадный, оно так и надо, оно так и жить легче.
– Здраве будь, сынок, – говорить было тяжко и душно.
– Крест верни, – повторил Николай и добавил, точно устыдившись: – Материн он.
– Мой. Крест. И судьба… заберешь – твоею будет… жизнь долгая… от напастей сбережет… ото всех сбережет… на смерть… – Матвей не договорил-таки, закашлялся, захлебнулся словами и жгучим воздухом. И почти не удивился, когда Николай, откинув перину, сам снял Мертвый Крест. Нетерпеливый. И до чего похож на самого Матвея в молодости.
Без креста стало жарко, душно, как в натопленной, наполненной доверху паром бане. Вдохнуть нельзя… нельзя вдохнуть… никак нельзя…
Тихо скрипнула, затворяясь, дверь. Темно здесь.