Однако биохимия человеческого органихма оказывалась сильнее всех внешних факторов, всех клиник, всех так называемых "положительных стрессов", призванных вернуть пациента в нормальное психическое состояние и отвлечь его от пагубного пристрастия. Биохимия брала свое.
Крюков знал об алкоголе если не все, то очень много. Во всяком случае он отчетливо представлял себе, что "невинная" выпивка - в действительности один из самых тяжелых наркотиков: алкоголь вписывается в обмен веществ прочно, легко и, главное, навсегда. Представлял он себе и то, что болезнь, в России считающаяся какой-то несерьезной, словно бы и не болезнь это вовсе, а так, недоразумение, болезнь под названием "алкоголизм" - на самом деле тяжелейший и неизлечимый недуг, в большинстве случаев приводящий к смертельному исходу.
Гоша, в свои сорок девять лет выглядевший почти на шестьдесят, был и прежде не чужд этому традиционному русскому способу отдыха, а теперь, после того как Крюков заявил о прекращении своей творческой деятельности, алкоголь стал для него единственной отдушиной, единственным способом почувствовать себя личностью, полноценным человеком, хотя бы на время обмануть себя и вернуть те прежние легкость и беззаботность, которые были свойственны ему раньше, когда он, полноправный член Союза писателей, был известным человеком не только в Городе, но и в стране.
Женщины любили Гошу. Видимо, некоторую роль здесь играл странный предрассудок, что мужчины маленького роста должны обладать огромными сексуальными возможностями - якобы природа, промахнувшаяся в одном, обязательно компенсирует свои просчеты в другом, в том, что хотя и скрыто от глаз людских, но все же не менее значимо, чем, к примеру, богатырское телосложение, большие голубые глаза, густая шевелюра и правильные черты лица.
Может быть, так оно и есть. Во всяком случае от недостатка внимания со стороны слабого пола Гоша не страдал никогда, сколько себя помнил.
Вообще Крюков считался человеком чрезвычайно смелым, прогрессивным, позволявшим себе такие намеки и даже прямые высказывания о непорядке в государстве российском, а точнее, советском, что многие его друзья всерьез опасались за безопасность Гоши. Им не раз казалось, что пребывание его на свободе закончится со дня на день и писатель Крюков разделит печальную, но героическую и сладкую для большого числа советских прогрессивных авторов участь Бродского, Синявского, Даниэля, либо же - Аксенова, Солженицына и Сахарова.
К слову сказать, Гоша был знаком с Аксеновым, дружил с Довлатовым, встречался с Бродским и сам причислял себя к кругу гонимых и ходящих по краю пропасти художников, что ему, вообще говоря, чрезвычайно нравилось.
Жизнь этих художников была полна тайн, интриг и опасностей, хотя иногда, лежа на диване у себя дома, Гоша подумывал о том, что большинство опасностей, о которых предупреждали его друзья, сильно преувеличены и вред, наносимый лично им, писателем-диссидентом (по крайней мере так считалось) Крюковым, вовсе не столь велик и опасен для всесильных КГБ и партаппарата, как его живописуют в ресторане Союза писателей, а может, и не вред это вовсе, может быть, Гоша как раз и есть тот самый клапан, отдушина, через которую Комитет дозировано выпускает недовольство творческой интеллигенции происходящим в стране.
И то - ни про Афганистан, ни про что-либо, имеющее прямое отношение к реальности, Гоша никогда не писал. Все его труды были посвящены, собственно говоря, исканиям, метаниям и страданиям творческой личности, живущей в обществе с элементами тоталитаризма (не более чем элементами - чтобы угадать их, читателю приходилось напрягать всю свою фантазию, только тогда он мог прорваться сквозь дебри знаменитого крюковского "эзопоязыка" к сияющему зерну истины).
Однако книги его, а точнее сказать, номера журналов, в которых печатались Гошины повести и романы, пользовались немалой популярностью. Еще вышло у него два сборника рассказов, да больше и не нужно было.
Публикация всего творческого багажа Крюкова отдельными изданиями могла бы полностью изменить его статус антисоветчика. Стал бы он совершенно ординарным членом Союза, одним из тысяч писателей СССР, и затерялось бы его имя среди множества других литераторов, ныне благополучно забытых, да и в расцвете собственного творчества не шибко известных и уж всяко не почитаемых никем - ни издателями, ни читателями, ни властями предержащими.
Гоше - так уж повелось, что по имени-отчеству его почти никто никогда не называл, да и сам он поощрял, чтобы к нему так обращались, было в этом что-то демократическое, - Гоше нравилась роль, отчасти навязанная ему, отчасти разработанная им самостоятельно, роль этакого борца за справедливость, поэта-бессребреника, порхающего по жизни совершенно свободно и легко, живущего только для творчества и не связывающего себя ни семьей, ни холостяцким домашним хозяйством, ни уж тем паче сотрудничеством с государственными структурами. Впрочем, "стучать" Гоше, в отличие от многих его коллег, никогда не предлагали.
Это даже обижало Крюкова, он представлял себе, как поведет себя на беседе с работниками всесильного Комитета, разыгрывал в своем воображении целые спектакли, но в реальности оказывалось, что не нужен он был Комитету. Гоша расстраивался. Невнимание к нему Органов намекало на то, что не вышел он талантом, не дорос еще до своих именитых, прославленных коллег-диссидентов и свободолюбивых авторов, высланных, посаженных, обруганных прессой и, может быть, отчасти потому и ставших знаменитыми и прославившимися на весь читающий мир.
Впрочем, черные мысли не надолго отягощали Гошу - слишком много было в жизни приятного, чтобы жертвовать им ради самоистязаний и взращивания в себе комплекса неполноценности.
Специалист по игре в "кошки-мышки" с государством, душа любой компании, пьяница и весельчак, острослов и покоритель женских сердец, Крюков наслаждался своей локальной, но вполне устойчивой в пределах родного Города славой, и казалось ему, что так до конца своих дней и останется писатель Крюков всегда востребованным, всегда желанным в каждом доме, всегда цитируемым и почитаемым дамами-литературоведами, внимание которых с годами не ослабевало, а, напротив, только усиливалось.
Все кончилось столь внезапно, что Крюков даже не сразу понял, не сразу заметил перемены, произошедшие в его личной жизни, в жизни его окружения и вообще в жизни всей страны.
Он принял горбачевскую перестройку, как и большинство его друзей и знакомых, с восторгом. Наступали новые времена, времена полной творческой независимости, невиданного расцвета свободы слова, рушились все барьеры, сдерживавшие прежде живое художественное слово, уходила в прошлое советская цензура, перспективы рисовались не просто радужные, они сверкали на горизонте, превращая зимние северные ночи в солнечные, упоительно жаркие дни шестидесятиваттные лампочки на кухнях у литературных дам казались Крюкову ослепительными, богатыми люстрами, а сами кухни, с облупившейся на стенах краской цвета "морской волны", с лохматыми газовыми трубами, змеящимися по этим стенам и ныряющими в неаккуратно прорубленные дыры, виделись роскошными залами.
Будущее было прекрасно и удивительно. Мечты сбывались. Да какие, впрочем, мечты! Крюков никогда даже предположить не мог, что та самая свобода личности, свобода творчества, те самые заветные желания персонажей его повестей и рассказов вдруг станут реальностью. И не где-нибудь в эмиграции, за океаном, а здесь - в родном и любимом Городе, в стране, где все говорят на одном, прекрасном, великом и могучем русском языке. Это был подарок судьбы, то самое чудо, которого всю жизнь ждет, лежа на печи, русский человек, игнорируя скучный, рутинный каждодневный труд, чудо, аналогов которому Крюков не мог найти в русской истории.
Крюков посмеивался над своим старым приятелем Толей Журковским, который, кажется, даже не заметил случившегося в стране, по-прежнему таскался на свои лекции, дома же сидел в кабинете и корпел над книгой, начатой еще лет десять назад, - ему ни цензура, ни КГБ были не страшны. Крюков знал, что рукопись Журковского посвящена делопроизводству в России середины девятнадцатого века и являет собой пример абсолютной аполитичности и лояльности: какая бы власть ни была в стране, каких бы политических, экономических, национальных и прочих приоритетов ни придерживалось государство, делопроизводство девятнадцатого века никаким локтем не задевало державных устоев.
В начале девяностых годов Крюков развил сумасшедшую деятельность - он митинговал, писал бесчисленные статьи, иные из которых были даже опубликованы в центральных изданиях вроде "Огонька" и "Нового мира", носился по городу из конца в конец, организуя бесчисленные комитеты по защите прав человека, прав потребителей, прав творческой молодежи и прав прочих, даже каких-то совершенно немыслимых социальных групп.