Сбегали в лавку, устроили новоселье. В сумерках за колбасой и портером обменивались впечатлениями. Говорливы теперь были оба: так ловко и быстро все устроилось, и главное, не оказалось засады — того, чего больше всего боялись и о чем до поры молчали.
— Обратил внимание на того, кто всю ночь сидел у хозяина?
— …а самовар-то среди ночи ставила…
— Но почему же они решили арестовать его прямо возле дома, да еще ночью?
— И вообще — почему Олсуфьев? За ним ведь ничего нет!
— Обыск был, видишь?.. Столешницу открывали, а забили, дурни, новыми гвоздями…
— И обои слишком уж оборваны…
Потом паузы стали длиннее. Сумерки, да и портер, сказывались. Шуршали тараканы за обоями…
Николай Николаевич вдруг тихо, почти неслышно запел. Воробей стал с готовностью вторить:
Прощай, несчастный мой народ!
Простите, верные друзья!
Мой час настал. Палач уж ждет.
Уже колышется петля…
Грустная была песня — пророческая. Примеряли к себе. И сомневаться не приходилось: не минует никого чаша сия.
Жить долго рассчитывал либо дурак, либо уже замысливший побег. Об одном думали: только бы умереть производительно. Ясными холодными очами глядели в будущее.
— Ты боишься смерти? — спросил Воробей.
Николай Николаевич раскурил трубку, стал вдруг с невеселым пафосом цитировать по памяти слова, которые каждый из них еще в юности знал назубок:
— Верь мне, Воробей, каждый день убеждает меня в необходимости будущей гибели, которой мы должны купить первую попытку для свободы россиян…
— Ты замечаешь, как изумительно сумерки разжижают кровь?
— Да… А она должна быть, как гласит молва, «чернющая-чернющая».
Воробей вдруг взвился:
— У-у! Дикость какая! Дремучая! Непоколебимая! И какими же мы были глупцами, когда надеялись таких, как дура эта, словом переубедить! Словом! Не-е-ет! Теперь только террор! Об Исполнительном Комитете уже идет слава. Злые мира сего уже трепещут при этом слове: «Исполнительный Комитет». Мы ведь не знаем, сколько преступлений удалось уже предотвратить только потому, что существует он — Исполнительный Комитет — судья, мститель, защитник!
Николай Николаевич добродушно ухмыльнулся:
— Ну и скандал же поднимется, когда ты прочтешь в кружке эту статью!
— Какую статью?
— Ту, из которой читаешь мне сейчас выдержки… — и, заметив, что Воробей готов обидеться, перевел разговор: — А где же наш старикашка? Уж не сбежал ли часом?..
3. ВЫНЕСЕНИЕ ПРИГОВОРА
…А тот сидел в десяти шагах, пьян-пьянехонек, цеплялся за перильцы лестницы, размышлял: «Было или не было? Вот в чем вопрос. Рупь с копейками в кармане брякает, это точно. Значит, было? Очень уж дивная матиморфоза однако… Может, спьяну примерещилось? Хе, а на какие тогда деньги пью?»
До сей поры трудно поверить. Будто бы вызывают его (это его-то! серую мышку канцелярскую, стыдно и имя-то произнесть: Мясоедов, тьфу!) к Их Высоко-высоко-высокопревосходительству. К Господину Столоначальнику! К Самому Драгоманову Ипатию Ильичу-с!! Услышал — обомлел…
Помнится, пресс-папье там сияло дивное! В пузе, помнится, слабость была — от ужаса. И будто бы кто-то ему: «Пожал-те, в креслице. Сигарку ли не желаете?» (Не взял, старый дурак, а как хотелось!)
Разговорчик затем. С ним, а будто бы — за стенкой. Бу-бу-бу… Государь, стал быть, император… жидишки-полячишки… подрывают устой… А сосед твой — самый среди них главнейший, на тебя, Мясоедова, одна надежа… не посрами, значит, так и так, туда-сюда, пятое-десятое, бу-бу-бу…
Главное дело, что задаток вручили. Три рубли. Выпей, сказали, для реализму, хе-хе. Для смелости духа — выпей! Не посмел ослушаться. И вот уж, считай, второй день — как в дыму. На лесенку, вишь, и на ту забраться не могу. Ибо круговращение повсеместное, а в ногах — томность.
Ну, да я — человек не из гордецов, и здесь могу, вот только холодно, а от холода простынуть недолго, а простынешь — начальство заругает. Чего, скажут, старый хрен, букашка-таракашка, надумал? Благородного из себя ломать?! В постельке нежиться?!.
А в постельку бы сейчас, ой, хорошо бы! С головой накрыться, надышать как в бане, ой, славно! Клопчика для духу придавить…
И, явственно представив себе топчаник свой с драной кацавейкой вместо подушки, с тюфяком, мышами проеденным, но очень укладистым, — аж застонал от вожделения и новую предпринял попытку встать.
Ан не получилось… Тогда, поразмышляв несколько, перевернулся и на неуклюжих четвереньках полез.
Взошел. На четвереньках же маленько передохнул. Стал было подыматься… Однако злодейская сила сивушная вдруг повлекла его куда-то. От стенки к стенке, громыхая ведрами и дровами, мордой в штукатурку — бац!
И помрачилось в голове…
Когда открыл глаза (уж лучше бы и не открывать!), увидел (уж лучше бы и не видать!) — узенькое ясное зловредное лезвие перед глазами.
Ойкнуть захотел Мясоедов, караул крикнуть — одно мычание.
Бородатая разбойничья чья-то рожа щекотала ножичком ему переносье, ухмылялась…
— Открой глаза! — приказала борода. Писарь послушно открыл.
— Будешь отвечать?
Старичок с готовностью замигал.
— Но если попробуешь закричать… — Мясоедов, не дав договорить, замычал со всей возможной верноподданностью.
Бородач сдернул тряпку, которой, как у покойника, были стянуты челюсти Мясоедова.
— Отвечай, по чьему наущению загубил раба божьего Капитона?
— Господи! — запричитал обомлев писарь. — Грешен! Только во избежание и в рассуждении благодарности, могущей быть! Отцы святители!
— Говори кратко!
— Так конечно же! Человек я ничтожный, меньше уж и некуда. Иной раз задумаюсь, зачем живу, тля божия, и — безответно…
— Дело говори, пес!
— Отцы благодетели, погодите убивать! Путается в башке моей дурной! Как тут о деле-то? Если б знал, чем кончится, я бы деньги те поганые!.. Только во избежание ведь, верьте слову, и в рассуждении благодарности, могущей быть…
Помучались друзья изрядно, прежде чем сумел старичок внятно рассказать и о вызове своем нежданном к начальству, и о поручении странном, которое дали ему. Даже о трех целковых не умолчал.
— Много ль народу сидело, когда учили тебя, что сказать Капитону?
— Много, сударь! Человек пятеро. Все — военные, эполет золотой, аксельбант крученый — много ли мне, тле божьей, надо? Перепугался, видит бог. Один из них в тую ночь здесь был. У Капитоши-покойника искал чего-то в комнате. Ждали они его, за каждым углом хоронились. У меня вот тоже один сидел, Егорием звать. Шутил все. В графья, говорил, тебя произведут, ежели студент на редахтуров след наведет и печатню какую-то там разыщут. Консоме какую-то жрать, говорил, будешь!.. Ждали они его, а Капитоша-соколик, видно, света яркого испугался в своем окне (он по бедности все больше при свечурочке сидел), с санок спрыгнул (это они уж потом, промеж себя разговаривали), спрыгнул, тут уж и стрельба, тут и конец пришел Капитоше, царствие небесное даруй ему, господь!
— Ему-то дарует! — с неожиданной ненавистью сказал Николай Николаевич. — А вот тебе, гадюка беззубая, гореть в геенне огненной! За три целковых человека погубил! Ложись на топчан!
— Соколики! Отцы-благодетели! — запричитал было Мясоедов, но ему проворно заткнули рот грязным полотенцем, простыней попутали по рукам-по ногам.
— Ну ловко, ловко! — без умолку повторял Николай Николаевич. — Просто ведь, как репа, но ловко. Потому и ночное время выбрали, что улицы пустые, наблюдать легче. Извозчиков небось своих снарядили, а как же? — конечно, своих! Я бы непременно своих снарядил. Так они, как нитка за иголкой, и сновали. Ну ловко, ловко!
Быстро, почти бегом уходили друзья от Пехотной. Переговаривались без умолку. И напряжение сказывалось, и отговориться хотелось словами от неприятного видения связанного беспомощного старика в убогой каморке.
— Ага! — откликался Воробей. — Он прибежит, панику наведет и — дальше! Они — филеров поставят: и опять за Капитоном.
— Молодец, что не бросился, как Гросс, предупреждать кого-нибудь…
— Еще бы. Я сразу заподозрил неладное.
— Все же одно мне ясно как божий день: провокатор не близко к нашему центру. Порядков все-таки до конца не знает. Вишь, на что надеялся, — что к типографии бросимся, цела ли, нельзя ли отбить товарищей. Это он плохо придумал. Все остальное очень хорошо придумал, а вот здесь оплошал…
— Но почему студента этого выбрали? Обычный сочувствующий — таких в Питере можно насчитать тысячи…
— Загвоздка тут какая-то, Воробей, тайна, загадка некая. Ну да разгадаем! Теперь хоть вздохнуть можно поспокойней, а? Живем, Воробей!!
* * *
Он деда не любил за многое. За то, что в комнате его пахло мышами, детским горшком, грязными простынями, одеколоном и еще чем-то, ненавистной какой-то травой. За то, что сидит в качалке на террасе, как каменный болван, и может не шевелиться часами (мальчик однажды проверял). За то, что пренебрежителен к его болезни, а когда говорят о ней, произносит одну и ту же фразу: «…у Вили? Я полагаю, что это возрастное. В крайнем случае, можно пригласить гомеопата…» Хотя мальчика с его чесоткой водили и к гомеопату, и к гипнотизеру, и к невропатологу, и никто не помог, и было ясно, что болезнь неизлечима. За то еще не любил он деда, что всегда ему говорили: «..а вот твой прадед… ведь ты же читал в книгах: „пламенный Антон Петрович… бесстрашный Антон Петрович“», а «бесстрашный» его дед, когда в окрестностях поселка появились какие-то грабители, даже почтальона в дом не пускал и спал с заряженным револьвером под подушкой… За то не любил, что смотрели на деда с восторгом, и любую глупость, сказанную им, принимали тоже с восторгом. За то еще — что соседка, к которой дед, единственной, ходил в гости, умерла, велела сжечь себя, а прахом удобрить клумбу с табаками, а табаки эти по вечерам пахли — и пахли смертью. За то, что гулять не пускали, а говорили: «…заблудишься, дед будет волноваться, он тебя очень любит, ведь ты же знаешь об этом…» И еще за многое другое.