Когда стоишь в холодном сумрачном подъезде и делаешь шаг из него в жаркий день — этот скорый переход на солнечную сторону ослепляет…
Потом проходит минута, ты привыкаешь к свету и все видишь, все понимаешь, но почему-то радости это не приносит.
Я пью чай с абрикосовым вареньем, прошлогодним, сладким, и слушаю:
— Я так толком и не поняла. Свадьба скромная, точно похороны. Господи, прости, что я такое говорю?.. Грустно как-то. Хотя жених, конечно, ничего солидный такой, умный, лет ему сто, только разделить на два…
— ?!
— Ну пятьдесят пять.
— Да? — хекаю я. — У неё слабость к старичкам.
— Ну да. Представительный такой, улыбается, знаешь. Дипломаты, они всегда улыбаются, как дурачки… Ну и она, Верка-то, улыбалась… А мне бежать надо. Ванька совсем маленький, третий месяц… Я ей говорю, побегу, она — провожу… Зашли в туалетную, как там, комнату, Там зеркала, во все стены… Верка красивая, не то, что я, корова, опустилась… Поглядела она на себя впритык так… проговорила по-французски или как там… И привет, укатила в Австралию… Это там, где кенгуру, и утконосы, и эти ленивцы симпатичные. Вниз головой висят всю дорогу, представляешь, головой — и вниз. Я бы так не смогла.
— Антонио, — смеюсь я, но смех мой горок.
— Что, Лешенька?
Если бы я не знал Антонио… В том-то и дело, что знаю, хорошо знаю эту женщину, сидящую напротив меня; знаю её потому, что только благодаря ей, сижу сейчас в этой кухне, шесть с половиной метров, на первом этаже.
Это случилось тогда, на море. Мы нашли скалу, нависшую над водой, хороший трамплин для желающих сразу сломать шею и утопиться. Мы с Серовым влезли на её дикую макушку. Волны кипели в камнях. Лилипуточка Антонио загорала на полуденном тихом солнце. У горизонта скользили темные парусинки.
— Нет, я ещё с ума совсем не сошел, — сказал Сашка и сел на гранитный камень. — Жить хочется, родной.
Я швырнул булыжник; он прочертил биссектрису и без звука пропал в водяном взрыве.
— Секунд та-а-ак…мнадцать, — сказал мой друг. — Пусть кто-нибудь сиганет, а я погляжу. На его труп.
Я испугался. Помню, как трухнул, помню ощущение страха, впервые испытанное, ощущение потери. Тогда впервые почувствовал, что не смогу совершить задуманного. Я хотел прыгнуть с этой скалы, поспорив со своим другом, и вдруг физически ощутил невозможность поступка. Почему? Почему такое бессилие перед обстоятельствами? Понимал, все это глупо и нелепо, но…
Я прыгнул позже, ночью.
Самого полета не помнил, вероятно, чувство самосохранения включилось в секунды падения; после — пронзительная боль в ногах, позвоночнике, голове, затем мягкий и вязкий покой, глубинная радость от мысли, что оказался сильнее нелепых условий.
Пришел в себя от тяжелого запаха прелых водорослей — это был запах боли; впервые его узнал, когда упал с абрикосового дерева и разбил нос. Меня оттащили, сопливого, орущего благим матом, в дом, где даже стены были пропитаны этим запахом; там мне наложили повязку, и я от неё неожиданно ощутил себя старше. Боль старит человека…
Я лежал на водорослях, меня шлепали по щекам. Я пытался проглотить горькую слюну, её было много — я задыхался от нее. Наконец, перевалился на живот, и меня стало рвать морской водой и остатками страха. Потом меня долго мутило от йодистого запаха водорослей…
— Ну, слава Богу, ну, миленький, ну, хорошенький, — голос исчезал, появлялся. — Ну, давай, родненький, живи же…
Я увидел небо, странное небо — без звезд. Нет, это было не небо — это было лицо Тони, девочки, которую мы звали на свой беспечный лад — Антонио.
Она спасла меня.
Были танцы на большой открытой веранде, она была рядом, эта веранда, рядом со скалой. И я ушел к морю — Антонио это заметила. И позже догадалась, что собираюсь сделать. Танцевала, а после догадалась, почему ушел в ночь один. Когда прибежала к скале, с ужасом увидела, как в морскую бездну плюхается мешок с дерьмом, этот мешок с дерьмом плюхается и исчезает, надолго, быть может, навсегда.
Антонио говорила, говорила, помню, а я лежал на водорослях, счастливый, и смотрел на далекие разноцветные лампочки, они были развешены на веранде; гирлянды этих лампочек качались на ветру, и вокруг них плавали пыльные сгустки мошкары. Расстояние было огромным, в сотни миль, но тем не менее я заметил, как у горячего стекла живет и роется мошкара.
— Алеша! — зовут меня. Иногда я забываю, какое у меня имя. Хорошо, что рядом находятся люди, его знающие. Впрочем, это я так шучу. — Слушай, а ты где служил-то? Всякое брёхали?..
— В Австралии, — отвечаю я. — В российском легионе смерти.
Под моими ногами старый кот елозит мороженую треску. Кот аппетитно жрет рыбу и не знает, что за ним наблюдают. Может, в этом и счастье: жрать и не знать, что за тобой ведут наблюдение.
— Я ж серьезно, Алеша?
— И я серьезно, — когда мне задают вопросы, имею привычку отвечать на них обстоятельно. Но иногда лучше отшутиться: — Военная тайна, Антонио.
— Ох, Лешка-Лешка, чудной ты, — вздыхает. — Ты себя береги.
— Как свет, газ и воду?
— Ааа, — отмахивается. — Ой, за свет надо уплатить. И за газ. Бросается к плите. — Ой, мне же Ваньку кормить… Сейчас манку подогрею…
Потом поднимает руки к пеленкам. Над её быстрыми руками в фарфоровом полете парит ширпотребовский орел с надбитым клювом.
Беззубая наша прекрасная жизнь. У каждого из нас своя земная, пусть маленькая радость. Прости, Антонио.
— Прости, — говорю я. — Нужно идти.
Я целую руку женщине, целую щеку, теплую, мягкую, она пахнет мылом, детством, бессонными ночами и бесконечными заботами.
— Не забывай, не забывай меня, Алеша, — как заклинание. — Серов меня забыл. Он такой дурновой…
— Он всегда таким был, — утешаю.
— Господь, не оставь ты нас… — я не вижу глаз Антонио, она стоит в тесной прихожей, тихой и темной, и мнет руками высохшую пеленку, будто листает книгу, где вписаны наши судьбы.
Над полуразрушенным холодным городом висел дребезжащий стон. Самолеты наносили точечно-бездарные бомбовые удары. Мы бессильно матерились бомбили жилые кварталы, в них оставались люди, в основном наши, русские. Великие стратеги современности в лампасах и бункерных штабах решали текущую политическую задачу и думать не думали о тех, кто по-звериному забивался в руинах и подвалах.
— Наши, — смеялись и плакали изнеможенные, грязные, усталые женщины без возраста, когда мы, тоже измотанные и взвинченные, выбивали духов из домов. — Наши пришли, родненькие наши, — и обнимали нас. — Не уходите, родненькие… — Было много детей, укутанных в одежды; они походили на малорослых старичков с печальными, всепонимающими улыбками. — Спасите нас… спасите…
— Мамаши, все в порядке, — бодрился майор Сушков. — Без паники. Терпите, граждане. Мы выполняем поставленную перед нами боевую задачу…
А мы, молодые, молчали, зная, какую выполняем задачу: самим выжить в этой кровавой и бессмысленной рубке.
Я торопился. Пресс быстротекущего суетливого мирного гражданского времени. Меня ждали. Я не хотел, чтобы ждали. Меня ждал отец. У каждого человека есть отец. Был он и у меня.
Он жил в соседнем городишке, таком же провинциальном и мелком, как Ветрово. Туда я и торопился. Джип выкатил на скоростную магистраль, машины двигались нестройными механизированными колоннами. Бензиновый смог провис над трассой. Рев моторов напоминал мне…
Я включил радио. Передавали последние известия… Мир… мир… мир…
Когда так часто говорят о мире, готовься к войне. Я прислушиваюсь, мне сообщают, что боевая машина живет в современной ядерной войне три-четыре минуты… Не знаю, как насчет атомной войны, но то, что «кулаки» — танки, жгутся за минуты в рядовой войне, это факт.
Я так и не знаю, что связало на время моего отца и мать. Они были слишком разные. Мать — деловита, фанатична, для неё не существовало никаких проблем. Отец — вял, рефлективен, не уверен в себе.
Мать с профессиональным упорством спасала чужие жизни в операционной; отец безропотно сносил бремя неудачника на журналистской стезе.
Мать-то и родить толком не сумела: до последнего сшивала язвенника; и я родился в соседней ординаторской — должно быть, холодной и белой, как и все ординаторские.
Мое появление на отца подействовало странным образом: он запил на радостях, потом — с горя, поскольку за дурную привычку и страсть его вышибли из редакции серьезной и солидной столичной газеты. Мать попыталась сражаться за его душу, однако тут уж отец проявил недюжинный характер.
Они расстались, когда мне было лет пять. Помню день и в нем большой чемодан, мягкий, с блестящими бляхами. И рядом с этим чемоданом — фигура, пахнущая новыми детскими книгами, столовскими пирожками и дешевым вином. Разумеется, я тогда ничего не понимал, однако смутные предчувствия меня отстранили от отца.