Галина удивительно много разговаривала. Она даже как будто оттаяла. Она говорила нормальным голосом, не шептала, не бормотала, не делала многозначительных пауз, не отводила взгляд. Она смотрела на него открыто и ласково, говорила о вещах вполне обыденных и понятных. Она даже улыбнулась ему пару раз, и в лице ее мелькнуло что-то прежнее, живое, женственное. Или просто он сам вдруг захотел увидеть ее такой? А какая она, правда, какая она стала? Последние два года он смотрел на нее и ничего не видел, кроме собственной смертельной усталости.
— Ты не могла бы снять платок? — внезапно попросил Рязанцев.
— Пожалуйста.
Она развязала узел, опустилась на стул перед туалетным столиком, тряхнула короткими волосами.
— Галя, почему ты носишь эту пакость, не снимая, даже дома?
— Ты бы попросил, я сняла. Я думала, тебе все равно.
Рязанцев обнаружил, что голова его жены успела стать совершенно седой. Это странно, больно тронуло его. Лицо без старушечьей рамки, темного платочка в крапинку, выглядело совсем молодо. Кожа чистая, на щеках нежный румянец, морщинок не видно. А волосы белоснежные.
— Ну? — она поймала его взгляд в зеркале. — Так лучше? Ты видишь, я совсем седая. Красить неохота, да и незачем. Тебе это все равно. А мне, кроме тебя, красоваться ни перед кем не хочется.
Прежде чем ответить, он вдруг наклонился и поцеловал ее в макушку. Нет, не только ладаном и мылом от нее пахло. Было еще что-то, такое знакомое и теплое, что у него перехватило дыхание и стукнуло сердце, мягко, гулко, радостно. Они смотрели друг на друга в зеркале. Дрожь прошла. Он увидел себя глазами жены и показался самому себе вполне молодым, красивым. Она до сих пор любит его, все ему простила и будет еще прощать, бесконечно. Если есть живое существо на свете, которое никогда не предаст, не отречется, не забудет, так это только она, Галина. Надо быть тупой скотиной, слепым самоубийцей, чтобы пренебрегать этим.
Он обнял ее, зарылся лицом в ее волосы и сам не заметил, что уже скользит губами по ее шее, а пальцы расстегивают пуговки дурацкой скромненькой блузки, одну за другой. Она откликнулась, вся раскрылась навстречу, в ней оказалось столько жара и нежности, сколько не было ни в одной женщине. Он с детским восторгом обнаружил, что под бесформенным темным тряпьем тело у нее гибкое, тонкое, такое же, как четверть века назад.
Все его страхи, тоску, отчаяние она вобрала в себя, впитала без остатка. Она принимала его любым, слабым, жалким, злым и капризным, каким угодно. Только бы сохранить эту новую, невозможную, звенящую легкость, всегда чувствовать себя таким свободным и счастливым. Сберечь, запечатать в памяти, пришпилить, как бабочку к картонке.
— Галя, где же ты была раньше?
— С тобой, Женечка, все эти годы, каждую минуту, только ты не замечал этого.
— Почему? Господи, ну почему? Столько лет прошло, в какой-то глупости, в пошлости, в суете, теперь мы старые, время летит, так мало осталось.
Звонил телефон, стучали. Несколько минут они лежали неподвижно, глубоко дышали, близко сдвинув лица, смотрели друг на друга. В дверном проеме, в сладком радужном тумане, возникла физиономия Егорыча.
— Пошел вон! — весело сказал Евгений Николаевич. А Галина Дмитриевна попыталась натянуть простыню, но только запуталась в ней.
Дверь хлопнула. Они смеялись и целовались сквозь смех.
— Ты опоздаешь! — заявила она, когда вдали, в гостиной, часы пробили половину одиннадцатого.
Они стояли перед зеркалом, обнявшись. Ничего на них не было. Галина Дмитриевна выскользнула на секунду в ванную, вернувшись, осторожно промыла перекисью его порезы, припудрила сухим стрептоцидом.
— Ну вот, теперь вообще ничего не заметно.
— Как мне не хочется, чтобы ты одевалась во все это тряпье.
— Что, прямо так и ходить? Меня неправильно поймут. И потом — вдруг похолодает?
— Нет, ну что-то другое есть у тебя? Какая-нибудь нормальная одежда осталась?
— Осталась. Но тебе вряд ли понравится. После больницы я ничего нового не покупала, а все, что было в той, прежней жизни, в храм отдала, бедным.
— Зачем?
— Так получилось. С каждым платьем, с каждым костюмом было связано что-нибудь очень плохое.
— Что ты хочешь этим сказать? — он слегка отстранился и нахмурился.
— Ничего, — она потерлась лбом об его плечо, — пойдем завтракать, ты опоздаешь.
— Нет. Начала — будь добра, договаривай. Давай уж выясним все, поставим точки на «i».
— Не хочу.
— Что значит — не хочу? Ты намекаешь, что в нашей жизни было только плохое, ничего хорошего? Я в этом виноват, да? Ну давай, наконец, поговорим, назовем вещи своими именами. Что ты молчишь? Считаешь меня бесчувственным идиотом, который все равно ничего не поймет?
Она отвела глаза от зеркала, секунду стояла, не двигаясь, низко опустив голову, глядя в пол, потом собрала свои старушечьи тряпки, оделась, повязала платок и, сгорбившись, вышла из комнаты.
* * *
«Вот сегодня я заговорю», — пообещала себе Василиса, глядя из окна на маленькую черную «Тойоту», которая резко рванула с места и скрылась в переулке. Через пару минут во двор въехала милицейская машина. Ох, как жалко, что они разминулись. Если бы у человека в «Тойоте» проверили документы, это была бы хоть какая-то ниточка. Но не успели. Он странно быстро уехал. Заметил их раньше, чем они его? Или у него такая шикарная интуиция? Действительно, странно. Только что Василиса сумела с помощью деда по телефону рассказать Маше про маленькую черную «Тойоту», и вот ее уже нет во дворе.
Василиса осторожно пошевелила пальцами под повязкой. Наверное, она сумела бы сейчас отбить несколько фраз на компьютерной клавиатуре. Она вдруг отчетливо услышала собственный голос: «Дед, у тебя есть компьютер?»
Она тут же представила, как влетает в комнату дед, удивленный, счастливый. Васюша! Ты заговорила! Ну, скажи еще что-нибудь!
Из кухни доносился звон посуды. Дед спокойно готовил завтрак. Ей не удалось произнести вслух эту короткую фразу. Значит, придется пока объясняться жестами. Надо попросить деда, чтобы помог умыться и почистить зубы.
Осторожно ступая забинтованными ногами в байковых дедовых тапках, держась за мебель, Василиса побрела на кухню. С помощью деда ей удалось кое-как привести себя в порядок. Он даже попытался расчесать ей волосы, но драл их немилосердно. В больнице их вымыли шампунем от вшей, на всякий случай. Теперь они путались и были похожи на мочалку.
В ванной Василиса широко открыла рот, заглянула в свое горло при ярком свете, но ничего особенного не увидела.
— Да, да, Васюша, я тебя понял, сейчас попробую вызвать врача. Я просто думал, мы сначала позавтракаем, а потом я засяду за телефон.
Она закивала. Ей тоже хотелось сначала поесть, а потом уж все остальное. Впервые за эти ужасные дни она почувствовала настоящий, здоровый голод.
За завтраком дед с ложечки кормил ее творогом с медом, поил чаем с молоком и говорил, не закрывая рта.
— Знаешь, что самое вкусное на свете? Оладьи из картофельных очисток и бутерброды. Гусиный жир на черном хлебе, с солью. И еще сахар. Твердый колотый сахарок. Когда мне было четыре года, я помирал от дистрофии. Представь: Омск, эвакуация. Мама дрова возила на санках. Холод адский. В поезде, когда мы ехали из Москвы, нас обворовали, не осталось никаких теплых вещей. Ложки стащили серебряные, а их можно было продать, обменять на хлеб, на молоко.
Василиса сто раз слышала все эти истории и знала, что сейчас он расскажет, как соседка подкармливала его сахарком, как он держал кусочек во рту и молился, не Богу, а товарищу Сталину. Молился, чтобы кусочек не таял никогда, чтобы этот сахарок был вечным.
— Я всю жизнь обязательно держал в холодильнике банку с гусиным жиром. Даже если ничего в доме нет, можно намазать на черный хлеб, посолить, сверху перышко лука, и получается отличная закуска. Бабушка твоя, когда была жива, мама твоя, когда мы еще не поссорились, мои друзья, когда еще было принято приходить в гости и сидеть вечерами на кухне, все называли это гадостью и отказывались пробовать. А я до сих пор люблю. И ты, между прочим, тоже любила. Ты вообще была обезьяна, все за мной повторяла. Что я ел, то и ты. Однажды водки хлебнула из моей рюмки. Сидела у меня на коленях, было полно гостей, мы трепались о чем-то высоком и важном. Вдруг — дикий рев. Тебе было всего два с половиной годика. Я глазом не успел моргнуть, как ты цапнула мою рюмку, и глотнула. Потом плевалась, ругалась. Ох, как ты, маленькая, умела ругаться!
Василиса сидела, слушала деда и потихоньку оживала. Отто Штраус был далеко. Она почти забыла о нем. Она машинально шевелила пальцами под бинтами, хотелось почесать их, размять, они затекали без движения. Пора было сменить повязки, но дед вряд ли справится. Как хорошо, что у нее есть дед. Бабушки все умерли, а он остался. Почему столько лет она верила маме, что дед эгоист, пьяница, никчемный человек с непомерными амбициями? Почему мама все это говорила и верила себе самой?