— Что?
— Тебе ведь, в сущности, не свойственно переживать за других?
— С чего ты взял? Конечно я переживаю за других, когда есть повод.
— Неужели? Я в этом сомневаюсь. Впрочем… какая разница? Мне тоже.
— К чему ты клонишь?
— Ни к чему, — пожал плечами Генри. — Просто долгое время моя жизнь была бесцветной и скучной. Мертвой. Даже простейшие вещи, которыми наслаждаются все, и те не доставляли мне удовольствия. Я чувствовал, что все мои действия пропитаны тлением.
Он отряхнул ладони:
— Но все изменилось. Той ночью, когда я убил человека.
Я был ошарашен и даже немного напутан столь откровенным заявлением — по негласному договору, если мы и касались этой темы, то исключительно иносказаниями и многозначительными намеками.
— Это был переломный момент в моей жизни, — спокойно продолжал он. — Вскоре стало возможным то, чего я на самом-то деле желал больше всего на свете.
— А именно?
— Жить не думая.
Подобрав ножницы, он снова принялся выстригать веточки:
— Прежде я был парализован, хотя и не понимал этого. Я привык жить воображением, привык постоянно размышлять и сомневаться. Любое решение давалось мне с трудом. Я был скован по рукам и ногам.
— А теперь?
— Теперь я знаю, что могу сделать все, что захочу. — Он поднял глаза. — И если только я не заблуждаюсь самым прискорбным образом, ты тоже испытал нечто подобное.
— Не понимаю, о чем ты.
— Ну почему же? Прекрасно понимаешь. Прилив силы, восторга, уверенности. Внезапное ощущение богатства жизни. Сознание того, что перед тобой открыты все пути.
Он имел в виду ущелье, и я был вынужден признать, что его слова не лишены справедливости. После убийства Банни все мое восприятие стало иным — острым, свежим, свободным, и хотя нервы до сих пор не могли совладать с этой переменой, в целом я не мог назвать ее неприятной.
— При чем здесь это? Не понимаю, — сглотнув, ответил я ему в спину.
— Я и сам не до конца понимаю, честно говоря, — ответил он, отрезая после продолжительных колебаний еще одну веточку. — Знаю одно: почти все в этом мире не важно. Последние полгода убедительно это продемонстрировали. Вот только я вдруг почувствовал необходимость определиться с теми немногими вещами, которые все же важны.
Он осмотрел куст:
— Вроде бы готово. Или проредить еще немного?
— Генри, послушай меня.
— Не хочу увлекаться… Следовало бы подрезать их еще месяц назад — стебли начинают подгнивать, если этого не сделать, — но, как говорится, лучше поздно, чем никогда.
Я чуть не плакал:
— Генри, пожалуйста, одумайся. Ты что, совсем с ума сошел?
Он выпрямился и вытер руки о штанины:
— Мне пора.
Повесив ножницы на гвоздь, вбитый в стенку сарая, он направился к дому. Я думал, он обернется, скажет что-нибудь, хотя бы бросит «пока», но он поднялся на крыльцо и скрылся за дверью, так и не оглянувшись.
Дверь в квартиру Фрэнсиса была приоткрыта, и я зашел не позвонив. Оказалось, он еще спит. В спальне стояла духота, пахло куревом и чем-то прокисшим. В недопитом стакане плавали окурки, на лаковой поверхности ночного столика пузырилось прожженное пятно.
Подойдя к окну, я поднял жалюзи, и в комнату хлынуло солнце. Повернув голову, Фрэнсис пробормотал чье-то чужое имя, но спустя секунду узнал меня:
— А, это ты… Как ты здесь оказался?
Я напомнил, что мы договорились навестить Чарльза.
— Подожди, какой сегодня день?
— Пятница.
— Вот оно что, — выдохнул он. — Ненавижу пятницы. И вторники. Неудачные дни. Скорбные тайны на четках.
Он полежал, глядя в потолок, потом вдруг спросил:
— У тебя нет такого чувства, будто вот-вот должно произойти что-то ужасное?
— Нет, — решительно ответил я, хотя после разговора с Генри меня не покидало именно это ощущение. — А что такое, по-твоему, должно случиться?
— Не знаю. Может, и ничего.
— Проветрил бы ты, а? Не чувствуешь разве, как здесь воняет?
— Нет, не чувствую. У меня синусит, и обоняние атрофировалось.
Он машинально потянулся за сигаретами:
— Ох, как же мне тошно! А сейчас еще с Чарльзом встречаться… Нет, это выше моих сил.
— Мы же обещали.
— А сколько времени?
— Двенадцатый час.
Фрэнсис слегка оживился:
— Знаешь что? Давай-ка сначала пообедаем? А потом поедем в больницу.
— Вот еще, мы только испортим себе обед.
— Тогда давай пригласим Джулиана.
— Зачем это?
— Затем, что мне плохо, а его общество всегда поднимает настроение. — Он со стоном перекатился на живот. — Ну, может, и не всегда… не знаю. Что ты вообще ко мне привязался?
Джулиан, по обыкновению, сперва лишь приотворил дверь, но, увидев нас, тут же ее распахнул. Без долгих преамбул Фрэнсис спросил, не хочет ли он с нами пообедать.
— С превеликим удовольствием! — просиял он. — Сегодня утром произошло нечто очень странное — можно сказать, поразительное. Я вам расскажу по дороге.
Вещи, попадавшие, согласно Джулиану, в категорию «очень странных», нередко оказывались до смешного тривиальными. Поскольку он намеренно свел к минимуму свои контакты с окружающим миром, его изумление могли вызвать самые что ни на есть обычные предметы — скажем, банкомат. Случалось, он сообщал нам о каком-нибудь очередном замеченном в супермаркете новшестве так, словно это было нечто из ряда вон выходящее: один раз его потрясли сухие завтраки в форме вампиров, другой — йогурт в жестяных банках, не требующий хранения в холодильнике. Слушать его было сплошным удовольствием, и мы с Фрэнсисом стали наперебой уговаривать его рассказать нам о том, что случилось, прямо сейчас.
— Видите ли, утром секретарь филологического факультета занесла мне письмо. В канцелярии, как вам, возможно, случалось заметить, есть ящики для внутренней корреспонденции — некоторые преподаватели находят это весьма удобным, но я свой даже никогда не проверяю. Все, с кем я имею хоть малейшее желание общаться, знают, где меня найти. Так вот, это письмо, — он указал на стопку листочков на столе, — каким-то образом очутилось в ящике мистера Морза, а он сейчас в творческом отпуске. Его сын заезжал сегодня утром за почтой и обнаружил адресованное мне послание.
— От кого же оно? — поинтересовался Фрэнсис.
— От Банни.
Меня взяла отчаянная оторопь, но тут я увидел, что Джулиан насмешливо улыбается, наслаждаясь произведенным эффектом.
— Разумеется, Эдмунд не имеет к нему никакого отношения, — сказал он наконец. — Это фальсификация, и притом очень небрежная — текст напечатан на машинке, ни подписи, ни числа. Согласитесь, грубая работа?
— Напечатан? — обрел голос Фрэнсис.
— Да.
— У Банни не было пишущей машинки.
— Во всяком случае, он не подал ни одного задания в машинописном виде за все те четыре года, что был моим студентом. Насколько мне известно, он и печатать-то не умел. Или все же умел? — лукаво прибавил он.
Фрэнсис изобразил глубокую задумчивость.
— Нет, по-моему, нет, — неуверенно, словно все еще колеблясь, ответил он, и я тоже помотал головой, хотя прекрасно знал (как знал это и Фрэнсис), что печатать Банни умел. Своей машинки у него действительно не было, но он частенько просился к Фрэнсису или пользовался библиотечными развалюхами. Собственно говоря, никто из нас не подавал Джулиану машинописных текстов — письменные задания, как правило, были на греческом или по крайней мере содержали греческие фразы. Генри рассказывал, что в свое время привез с Делоса портативную машинку с греческим шрифтом, но так и не смог освоить клавиатуру.
— Печально думать, что есть на свете люди, способные сыграть столь злую шутку. Не могу даже предположить, кому это могло прийти в голову, — сокрушался Джулиан.
— Как долго письмо пролежало в ящике? — спросил Фрэнсис. — Вам удалось установить?
— О, это еще один интригующий момент. По словам секретаря, мистер Морз-младший последний раз заезжал за корреспонденцией отца в марте. То есть оно могло очутиться в ящике когда угодно, хоть вчера.
Он указал на конверт:
— Видите? Ни обратного адреса, ни, разумеется, штемпеля, только моя фамилия — и та напечатана. Очевидно, что это дело рук бесчестного человека. И все же непонятно, зачем было тратить время на сей примитивный пасквиль? Честно говоря, я даже подумал, не показать ли его декану, хотя, небо свидетель, мне вовсе не хочется вновь поднимать шум вокруг имени Эдмунда.
Теперь, когда первое потрясение осталось позади, я через силу спросил:
— А что там написано?
— Можете взглянуть, если хотите, — пожал плечами Джулиан.
Я взял письмо, Фрэнсис пристроился рядом. Текст был напечатан через один интервал и занимал пять-шесть листов малого формата. Некоторые буквы были черные снизу и красные сверху — знакомая картина. У машинок в круглосуточном зале библиотеки всегда заедало переключатель цвета ленты.