Все это начинало меня доставать. Вспышки чужой зависти, неудовлетворенность жизнью, да еще и в алкогольном варианте в каком-то противном клубе, — и это сразу после романтического ужина при свечах и почти уже было случившегося поцелуя на бульваре.
Я посмотрела на Макса, он кивнул и, довольно резко перебив друга, взял папку, чиркнул, не глядя, роспись в нескольких местах, обнял меня за плечи и вывел на улицу.
— Ну и валяйте! — услышали мы за спиной обиженный голос Саши. — Тоже мне, иностранка чертова нашлась, мать твою, нос воротит!
Романтическое настроение после пьяной мизансцены в клубе куда-то испарилось. Макс не делал больше попыток меня поцеловать, отвез домой и, как вчера, проводив до лифта, ушел. Я была сегодня этим довольна, мне хотелось побыть одной и разобраться в своих чувствах.
* * *
Кто я вообще такая? — думала я, глядя в черноту, заполнившую ночной овраг у дома, и затягиваясь уже третьей сигаретой на мамином балконе.
Россия производила на меня мрачное и гнетущее впечатление. И не только полусломанные машины хачиков, загазованность воздуха или появление новых пятен неизвестного происхождения на одежде вызывали это неприятное чувство. Даже богатые рестораны, куда водил меня Макс, его дорогущая машина, амбалы, стоявшие в дверях модных клубов, и во всех прочих якобы приличных и хороших своих проявлениях — во всем Москва наводила на меня тоску, оставляла какую-то тяжесть в груди. Я была здесь совершенно чужая. Будто принадлежность каждой стране программирует тебе мозги на определенный лад, и ты, являясь частью национальной матрицы, смотришь на страну вокруг тебя как сквозь специальные, декодирующие действительность розовые очки. У меня, судя по всему, таких очков на Москву больше не было, и даже мои непрозрачные «софи-лореновские» стекла могли всего-навсего слегка загородить от чужих глаз, но совершенно не меняли картины, только наоборот, делали все еще более темным. Я чувствовала себя абсолютно другой и очень чужой, прав был пьяный Саша, когда крикнул мне «иностранка чертова». Точней было не сказать, не иностранка, а именно чертова иностранка, так я себя и ощущала. В смысле, в принципе быть иностранцем довольно ничего, если ты не на родине своей себя так чувствуешь. Но в городе, где ты родилась, выросла, влюблялась, страдала, смеялась и дружила, чувство это было неуместно и вызывало эмоциональный дискомфорт.
Я могла бы все это понять, если бы прижилась в Голландии настолько, чтобы воспринимать ее как родину. Я видела: такое часто происходит, в частности, у эмигрантов, привезенных за границу в детстве. У них не остается никаких толком воспоминаний о прошлом, и они со школьных лет впитывают новую страну как родину. Я же попала за границу слишком поздно для такого эффекта. И пусть с годами полностью наладила быт и бизнес, завела друзей и прижилась во всех смыслах, чувства, что я там дома, у меня не возникало. Более того, ощущала себя я там русской. А, приехав в Россию, вроде бы как на родину, я впервые почувствовала себя голландкой. Выходила полная путаница: в какой бы из этих двух стран я не находилась, на родине или в Голландии, так гостеприимно меня приютившей, где был последние четырнадцать лет мой дом, — чувствовала я себя одинаково не дома. Ну, может, не одинаково, в Амстердаме мне было комфортнее, я отлично знала город, в отличие от Москвы, где переименовано все настолько массово, будто таким, как я, эмигрантам как бы давали понять, что им здесь больше делать нечего. Даже улицы, на которой стояла моя школа, больше нет. В Голландии был мой дом, там же и мои друзья. В Москве же (и недаром я боялась сюда так долго приезжать, чувствовала, наверное, насколько это будет эмоционально нелегко) у меня возникло ощущение полного отторжения. Я не узнавала ничего, даже не понимала больше, кто есть кто, не могла делить людей по типам и, даже, несмотря на всю свою осторожность, без конца попадала впросак со своими реакциями и трактовками происходящего.
Я всегда гордилась, что потеряла национальность, — ведь вместе с ней пропадают и ограничения, навязанные этой национальной матрицей. Мне казалось, заодно у тебя прочищаются мозги, и ты можешь смотреть на вещи непредвзято и без условностей, приобретая некую свободу мышления и восприятия. Но цена за такую свободу, как выяснялось много позже, была не малой: теряя принадлежность к той или иной стране с ее особенностями и ограничениями менталитета, ты в том числе теряешь и что-то под названием Родина, в смысле, как у Шевчука: «а она нам нравится, хоть и не красавица».
Впервые я остро осознала это несколько лет назад. Мы с мамой и Машкой, по уже установившейся у нас традиции, в очередной раз устраивали встречу на нейтральной территории, и выбор пал на Турцию — дешево, всем близко, не нужна виза, и все-таки море и тепло. Машка купила нам путевки, а я прилетела туда из Голландии. Проведя неделю в довольно скучном all inclusive отеле, состоявшем наполовину из русских туристов и наполовину — из сборной солянки из разных западных стран, мы разлетались так же, как и приехали — по своим странам.
Самолеты наши улетали почти в одно время, и даже стойки на регистрацию пассажиров в маленьком аэропорту Мармариса оказались у нас соседними. И так мы и стояли, медленно двигаясь по направлению к стойкам, настроение у всех было грустное, и я смотрела на маму, на Машку, и не понимала, почему, если вот они — моя семья, такие родные для меня люди, я лечу не с ними, а (по ошибке, может?) стою в другой очереди? Но приглядевшись повнимательнее к окружавшим их людям, я поняла, что не чувствую ничего общего с этими быдловатыми на вид и уже успевшими, чисто по-русски, с утра нализаться товарищами, одетыми в излишне крикливую и дорогую одежду. И главное — у них у всех были совершенно другие глаза!
Вздохнув, я осознала, что не ошиблась, и перевела взгляд на впереди стоящих голландцев. Но и тут меня ждал неприятный сюрприз: в моей очереди, регистрировавшейся на амстердамский рейс, тоже стояли совершенно чужие мне люди. Ни в их языке, ни в глазах я не прочла подтверждения, что не ошиблась в направлении. Я потопталась на месте, пытаясь понять, где мне комфортнее, и оказалась в пустом проходе ровно посередине между очередями.
Зарегистрировавшись на рейс, мы на короткое время слились одним коридором, ведущим в душный предбанник вылета, и только там, под жужжащие вентиляторы и вечное нытье детей, последний раз разделились на две группы: одна шла коридором налево в самолет на Москву, вторая — направо в Амстердам. Как раз на распутье стояла группа слепленных боками серых пластиковых стульев и напольная пепельница, и предлагалось последний раз перед полетом покурить. Я кивнула Машке и остановилась. Мне казалось, что моя душа сейчас разорвется на части, я должна была решить, в какой самолет свернуть, налево с мамой, Машкой и полупьяными мужиками и вульгарными тетками — в Москву, или направо, с хехекающими на своем гхе-хе голландском языке блондинами, с которыми у меня не больше общего, чем с людьми, удалявшимися налево. Я с ужасом осознала, что моей очереди тут не было вообще, — были две, и обе чужие! Я закурила и у меня полились тихие слезы. Больше всего на свете мне захотелось остаться в Турции, лишь бы не делать этого выбора.
Сейчас же, в полтретьего ночи, допивая бутылку вина на балконе квартиры, где я выросла, я чувствовала нечто похожее. Нет тут моей очереди. Есть лишь я и бутылка вина. И, может, этого вполне достаточно? И почему мне кажется, что я должна обязательно все досконально понимать в окружающем?
Макс для меня — странный, незнакомый тип, появившийся в стране уже после моего отъезда, мы с ним из разных стран, но какая разница? Кто сказал, что мы не можем быть счастливы? Я была почти уверена, что очень ему нравлюсь. В конце концов, он даже выбросил мой билет (сумасшедшая выходка, которая обойдется мне теперь в лишние пятьсот евро за новый билет, но, черт возьми, как это было приятно!) А родина? Что вообще она такое? Кусок земли, который тебя питает силой? Как на фронте, русские солдаты носили землю в платочке, — развернут, посмотрят, засмолят цигарку… и опять можно под пулеметы, поскольку понятно, за что и почему умираешь.
Путаные мысли бороздили мою пьяную голову. У меня не было такой земли, которую можно положить в платочек, но у меня нет и платочка. Зато есть бутылка вина, и родители, и Макс, который так мне нравился, и какая разница, где моя родина? И должна ли она быть вообще у человека? И стоит ли платить такую дорогую цену, как безусловное принятие национального менталитета со всеми его дурацкими ограничениями и полным отсутствием выбора, за это чувство — подержать горстку высохших песчинок в платке? И это мрачное удовлетворение, получаемое русскими при попытках вот так, ночью, после бутылки вина, покопаться в собственной душе — не осталось ли это во мне в нагрузку от родины? А тот факт, что мне ужасно нравится Макс, а я пытаюсь платить за себя в ресторане и боюсь разрешить себе влюбиться по-настоящему — это у меня уже от моих фламандских соотечественников? Думала, что освободилась от всей национальной гадости, а сама, возможно, наоборот, насобирала недостатки обеих стран?