– Щиплет?
– Несешь арбуз? – крикнул Ларионов.
Поломалось.
– День прочь. – Архитектор пришел за мной на балкон, убирали посуду, еще нянечки меняли белье, стих ветер, словно все сделал. – Как?
– Листья сами падали? Или – чтоб каждый день не мести…
– Ох, не шутка. В том и дело, что сами – беда. На нервы народу действует, будто химию к нам принесло… Звонил на метеостанцию, за историю города – впервые. Хоть и истории той, – он заглянул под балкон и закончил глуше, – с гулькин нос. Обидно, и так город не красавец… И человек, кто строил его, потерялся, Алексей Иваныч. Наконец признаюсь: ничего-то он не выстроил сам! – И помолчал, чтоб дошло. – Хоть так даровит и в юности блистал: проект курзала Политбюро на конкурсе вторую премию взял – так! В Москве ему воли, условий не хватило, он и прибыл строить с нуля город коммунизма. А что здесь? Никакого палаццо Монтепульчиано. Мясокомбинат. Сахзавод. Комплекс рогатого скота. А он рисовал, рисовал, и ведь – хорошие мысли! А на деле выворачивали. Под окнами рисует сильные тяги, чтоб тень дать, а их так лепят, что вместо фасада выразительного – лепешка. Зачем-то добавили парапет. Вы ж видите крыши, вот все вот эти, вот ни на одной, ни на одной не соблюден замысленный Мокроусовым угол. Пишет: штукатурка белая, кладут темно-серую, почти черную – и солнце не поможет… Вон там – для чего оставили слуховые окна? Это ж ампир выходит? К чему здесь ампир?
– Ни к чему.
– У нас идею выворачивают отделкой. Мы ж не можем, если чего не хватает, чтоб сделать по проекту, – остановись. Мы – делай из чего есть. А не все можно делать из того, что есть! Конечно, ему неуютно зажилось. Вроде все сам нарисовал, а глядеть не мог: пологие фронтоны, сплошь сарайного типа. Там – двускатные крыши. Наружный отвод воды. И слепые торцы. Слепые торцы. И он перестал рисовать. И задумался: что для свободы? Не совру, он не особенно знал классику, не почитал, поэтому не ездил туда.
– Ага.
– Да! Ездят подражатели, а он – родственник, ему по наследству передается. Он соображал. Повторял: боевые части обращаются в армию только мыслью командующего. Входя в город, ты должен решить: разрушишь его или подчинишься. Что нужно в целом? Есть правильный город Гипподама из Милета. Есть город римлян. Есть город богов Аристофана – в воздухе, чтобы отделить людей от богов, – заметь, Мокроусов решил строить в земле. Так я и не понял, что это? Осталась от него любимая присказка: чтоб строить навек… должен уподобиться тем, для кого строишь. Вообразить себя рабочим, если строишь цех. Милиционером, заключенным. Ребенком, стариком. Живым… Я боялся, что уподобится – не сможет обратно. Я не все понял… Он пропал.
– Постелили, – оповестил Старый; через четверть часа вздохнул: – Больше не буду так наедаться на ночь!
Любовь и смерть в начале зимы Время «Ч» минус 7 суток
Разоспался до обеда. Старый плюнул, ушел один доканчивать гостиницу. Нам выдали бушлаты.
Сыпал дождик мелко-ледяной, стоило ветру задуть – и он сбивался в сторону, летел набок, как снег.
Вату она вытолкала наружу с такой силой, что своротила фанерку, припертую к норе. Я осветил вату – даже не попробовала. Задом толкала – сильна!
Однажды я видел, как крыса тащила утку: с кочки на кочку, зубами за шею. Утка не просовывалась в нору – крыса забежала с другого хода и дергала утку из-под земли. Старый придумал утку. На болоте рядом утки. Правдоподобно, а в нору не лезет. Так мы вычислили второй ход в нору. Сильна. В деревне Хмелевка вытащила из чугунка рыбу. На чугунке лежала доска и камень. Камень взвесили – три килограмма.
Стекло, наступил на стекло.
– Военный, ты со мной? В гостинице найдешь Ларионова – цемента пусть насыплет стакана два, и мастерок попроси. Погодь, и стружка металлическая нужна…
В банке я спросил у уборщицы таз, принес воды. На детской площадке нарыл песка. Положил стекло на ступеньку и расколотил в брызги кирпичом. Грубо. Нету времени, сроки. Срок затесняет в уголок, где ничему не осталось простора, почти не осталось меня.
Я перемешал воду, песок, цемент – меньше одной шестой: раствор получится податливым на зуб, пусть крошится. Густовато – добавлял воды, плеская ладонью. Замешал в раствор битое стекло и сколки колючей стружки.
Забил поперек хода картонку, на ладонь в глубину, – на нее выкладывал раствор понемногу, помешивая щепкой, чтоб растекался и схватывался. Раздерет себе нутро, пасть, язык, десны – подохнет. Я выскреб мастерком таз – лучшие годы в подвалах, неизбежный ревматизм, вот вам предприниматель… полагается хоть пенсия? Нежарко. Где труба горячая? Наше чахлое лето, крысы рано вернутся с дач. Лето пишется на изнанке зимы, на изношенном обороте – зима сильно нажимает на перо.
Я обязательно тебя… Пристыло? Пробовал пальцем. Преграда неглубокая, рыхлая. Легче выгрызть, чем в обход копать. Если увлечена, как я, докажет. Если просто тварь и остановится: солоно, жжет, – то уже – калека, с такой кровопотерей не выроет ход на улицу. Провозился. Когда после первого прикосновения легла – только руки вымыть. Если упирается, то является время. Хоть все одно не верится. Что ж? Завтра мертва?
Не поймешь. Подсохло. Вымыть таз, отскоблить мастерок. Кончину не поймешь. Она напоминает женщину: женщины тоже нет. Где-то там, может, и есть. У нас даже похожих немного. Встречается грудь, как у женщины, голос похожий. Волосы. Со спины бывает вылитая женщина. Когда идет. А целой – нет. Пол в личном деле пишут. Можно составить лишь представление.
– Жду! Подмазончик сделала, пирожок готов с яблоком и клюквой. Ты что кислый?
– А чего скакать-то, Алла Ивановна? Какая тебе разница?
– Разница – одна дает, другая дразнится.
– Нет градусника? Тяжело…
В поблескивающей юбке колоколом, в снежном тончайшем свитере, без складок облегающем ее мощь, в запахе она подходила – так сильно вдруг пожелал, как желается в начале зимы, ожидая трамвая у кладбища, сердце выдавливается и затыкает глотку; желается нестерпимо, какую угодно, с отчаяньем квасишь снежную грязь, мерзлые ноги, небо страшно, в окнах электрическая вода, майки; пусть хоть ее черно-колготочные ступни в оправе лакированных туфель, затянутые сажевой сеточкой голени, обжатый широкий живот…
– Заболел? – Подсела, как близко, не стыдясь, показывая свое тело, смазавшее лицо, оставив глаза, рот, по-школьному положила руки на колени – меж колен.
– Да. Откуда дует? – Захлопнул дверь.
Не видеть глаз, дай – погладил ее руки, ровные, пальцы кратко шевельнулись – ответ; принес ладонь к себе – прижался губами, щекой, ослеп, ее уже разжимающийся поживший рот растекался, рука соскользнула на свитер, закрыла глаза, засопела, рот трепетал и высоко расползался на выдохе, словно ее пронзало, трогало там, еще держалась – такая большая, что огонь не сразу охватил все, остается сторона, откуда смотреть, – отстранялась, покачиваясь, как выбираясь из воды, тяжело колыхая коленями в текучей юбке, с гримасой такой, будто собиралась плакать. Не замечая ничего, что могло сбить, – юношеская радость ясности: раздену, наигранная неуверенность, душный расчет: как – на ковре широко простерлась, тонула в юбке, юбка волной отступала с ее ног.
– Я перед мужиком не стану на колени… Не надо, слышь. Ну… У меня в крови смесь гремучая. Даже толкну, не скажу – простите. Я перед мужиками не извиняюсь, я тебя прошу, я на колени становлюсь только перед мертвыми. – Забрала мои губы так, что думали только руки, все – вскользь…
Постучали.
– Я никого, – летело с ее губ в перерывах. – На хрен!
Стучали, она выматерилась, мне сошло бы, но ее корябало – сдвинула меня с груди, глядела в стену, как спросонья, прихлопнув меня: молчи!
– Что такое? Кто там?
– Откройте!
– Девочки, я себя неважно чувствую. С платежками – в кассовый зал. – Прижалась ко мне. – Все вопросы – шестая комната. – Прислушивалась: уходят? Руки гладили мои плечи.
Не уйдут. Я узнал голос. Невеста. Надо открыть.
Она – дурная, губастая, кособокая, в расстегнутом плаще, наспех заглянула за меня:
– Работаете… Поймали? – Пыталась посмеяться.
Алла Ивановна отошла к зеркалу, тяжело ворочая глыбистым задом, от переносицы к затылку в голове ломилась боль.
– Я хочу. Мне, вам… – Смаргивала, трогала дверь, поднимала брови, сминала губы. – Можно вас?
На просторе я подождал, пока доглотает свое, дотрет, подсохнет.
– Вы весь красный. У вас уши кровью налились.
Сейчас и я тебе скажу.
– Знаешь, мать, девушки как кошки. Когда уж очень сильно трется о ногу, не блохи ли?
Она выпрямилась, убегала, застегнула плащ, но я – по пятам, замерзая, миновали два оцепления, я оглашал пароль за двоих.
Остановилась, тут же облапал ее высокий плотный зад, круто переливающийся в ноги, – беззлобно вырвалась.
– Я ж люблю тебя, мать.
– Я тоже.
– Попробую, ненадолго – мы ж уезжаем.
– Сходишь к Иван Трофимычу, пойдем-пойдем…
Обнимал, трогал – остановилась лишь на каком-то этаже, у кабинета.