Трудно убить мертвых. Заставить их исчезнуть. Сколько раз я сам пытался это сделать. Все было бы гораздо проще, если бы происходило как-то иначе.
Другие лица слились с лицом ребенка, случайно встреченного на самом исходе снежного, морозного дня, когда ему на смену уже приходила ночь, а с ней – и все мучительные тени. И любовь вдруг смешалась со злодейством; запросто, ведь убить можно лишь то, что любил. Только и всего.
Я долго жил с этой мыслью: Дестина стал убийцей по ошибке, из-за иллюзии, надежды, памяти, страха. Прекрасная догадка. Она ничуть не облегчала тяжести преступления, но придавала ему некий блеск, вытаскивало из грязи. Мучениками становились оба, и преступник, и жертва: такое бывает нечасто.
А потом мне однажды пришло письмо. Известно, когда письма отправляют. Но неизвестно, почему они никогда не приходят вовремя, почему это происходит так долго. Быть может, маленький капрал тоже писал Лизии Верарен каждый день? Может, письма куда-то сворачивают, выбирают обходные пути, затерянные тропинки, лабиринты, блуждают, в то время как двое уже давно умерли?
Письмо, о котором я веду речь, было отправлено из Ренна 23 марта 1919 года. Ему понадобилось шесть лет, чтобы дойти. Шесть лет, чтобы пересечь Францию.
Послал его один коллега. Он меня не знал. Он, должно быть, разослал копии всем типам, что, подобно мне, дремали в маленьких городках рядом с бывшей линией фронта, проходившей во время войны.
Альфред Виньо, так его звали, хотел отыскать след одного малого, которого он потерял из виду в шестнадцатом. Мы часто получали подобные запросы – из мэрий, от семей, от жандармов. Война была большим котлом, в котором перемешались сотни тысяч человек. Некоторые умерли, другие выжили. Некоторые вернулись домой, а кое-кто захотел под шумок изменить жизнь. Большая бойня не только кромсала тела и души; она также позволила небольшому числу оказаться среди пропавших без вести и отправиться подышать воздухом подальше от родных краев. И надо было очень постараться, чтобы доказать, что они живы. Тем более что сменить имя и бумаги было тогда проще простого. Парней, которым уже никогда больше не понадобятся их имя и бумаги, насчитывалось около полутора миллионов: широкий выбор! Многие мерзавцы просто заново родились на свет вдали от мест, где напакостили, и все шито-крыто.
У пропавшего типа, которого искал этот Виньо, было на совести убийство. Мертвец. Вернее, мертвая, которую он методично пытал – в письме были подробности – прежде чем задушить и изнасиловать. Преступление произошло в мае 1916 года. И Виньо потребовалось три года, чтобы завершить расследование, собрать улики и убедиться в своей правоте. Жертву звали Бланш Фан'век. Ей было десять лет. Ее нашли в канаве на обочине проселочной дороги, менее чем в километре от деревни Плугазен, где она жила. Девочка, как и каждый вечер, пошла на выгон за четырьмя несчастными коровами.
Чтобы угадать имя малого, которого разыскивал Виньо, мне незачем было читать письмо. Едва я открыл конверт, словно что-то всколыхнулось вокруг меня и в моей голове.
Убийцу звали Ле Флок, Ян Ле Флок. В то время ему было девятнадцать лет. Мой маленький бретонец.
Я не ответил на письмо Виньо. Каждому свое дерьмо! Он наверняка был прав насчет Ле Флока, но это ничего не меняло. Обе малышки были мертвы – и та, что из Бретани, и наша. И мальчишка тоже был мертв, расстрелян по всем правилам. Да к тому же, убеждал я себя, Виньо мог ошибаться, у него, наверное, были свои причины навесить эту историю на мальчишку, как у тех двух подонков, Мациева и Мьерка, были свои. Поди узнай теперь.
Странно, но я привык жить в окружении тайны, в сомнениях, в потемках, без ответов и уверенности. Ответить Виньо значило уничтожить все это: внезапно пролившийся свет обелил бы Дестина и погрузил маленького бретонца во мрак. Слишком уж просто. Один из них убил, это точно, но ведь это мог сделать и другой, в сущности, разница между намерением и преступлением ничтожна.
Я взял письмо Виньо и раскурил им трубку. Пфф-ф! В дым! В пепел! В ничто! Продолжай искать, милейший, я тут не единственный! В сущности, может, это была месть. Способ сказать себе, что я не единственный, кто роет землю ногтями в поисках мертвых, чтобы вынудить их заговорить. Даже в пустоте хочется знать, что есть другие люди, похожие на нас.
Ну вот, я подхожу к концу. К концу истории и к своему собственному. Могилы, как и рты, давно закрыты, а от мертвых остались всего лишь полустертые имена на могильных камнях: Денная Красавица, Лизия, Дестина, Важняк, Барб, Аделаида Сиффер, маленький бретонец, рабочий-печатник, Мьерк, Гашантар, жена Бурраша, Ипполит Люси, Мазерюль, Клеманс… Часто я представляю себе всех – в холодной земле и полной темноте. Я знаю, что глазницы их запали и давно пусты, а их сложенные на груди руки лишены плоти.
Если кто хочет знать, чем я занимался все эти годы, все это время, которое привело меня к сегодняшнему дню, я мало что могу ответить. Я не заметил этих лет, даже если все они показались мне очень долгими. Я поддерживал огонь и вопрошал темноту, так и не добившись ничего, кроме обрывков ответов, неполных и немногословных.
Вся моя жизнь держится на диалоге с несколькими мертвецами. Этого хватило, чтобы заставить меня погрузиться в жизнь, дожидаться конца. Я говорил с Клеманс. Вспоминал других. Почти каждый день призывал их к себе, чтобы оживить былые поступки, слова и задаться вопросом, правильно ли я их расслышал.
Когда я считал, что вижу, наконец, слабый свет, вскоре появлялось что-нибудь другое и задувало огонь, запорошив мне глаза пеплом. Все приходилось начинать сначала.
Но, быть может, именно это и заставило меня продолжать одноголосый диалог, всегда один и тот же, всегда только мой, а в непрозрачности этого преступления, возможно, повинна только непрозрачность самих наших жизней. Любопытная штука жизнь. Известно ли вообще, почему мы приходим в мир и почему в нем остаемся? Копаться в Деле, как это делал я, наверняка было для меня способом не задавать себе настоящий вопрос, тот, чье появление все отказываются замечать и на наших губах, и в наших мозгах, да и в наших душах – они ведь не белые и не черные, но серые, вполне себе серые, как мне сказала когда-то Жозефина.
Что до меня, то я здесь. Я не жил. Я всего лишь выжил. Меня охватывает дрожь. Я откупориваю бутылку вина и пью, пережевывая куски потерянного времени.
Думаю, я все сказал. Все сказал о том, чем я был, как мне кажется. Рассказал почти все. Мне остается сказать всего одну вещь, самую трудную, быть может, ту, о которой я ни словечка не шепнул Клеманс. Потому-то я все еще пью, чтобы набраться мужества и высказать это, рассказать это тебе, Клеманс, потому что лишь для тебя одной я говорю и пишу, с самого начала, всегда.
Знаешь, я ведь так и не смог дать имя малышу, нашему малышу, и даже не посмотрел на него по-настоящему. Я его даже не поцеловал, как это сделал бы любой отец.
Мне принесла его через неделю после твоей смерти монашка в чепце, длинная и сухая, как забытый в печи осенний плод. Сказала:
– Это ваш ребенок. Ваш. Его надо вырастить.
Сунула мне в руки белый сверток и ушла. Он был теплым, и от него пахло молоком. Наверное, он был кротким, податливым. Его личико высовывалось из пеленок, окутывавших его, как младенца Иисуса в яслях. Глаза были закрыты. Щеки были круглые, такие круглые, что в них терялся рот. Я искал в его чертах твое лицо, как напоминание о тебе, посланное тобой с того света. Но он ни на кого не был похож, во всяком случае, на тебя. Он походил на всех новорожденных, явившихся на свет после долгой уютной ночи, проведенной в месте, которое все забывают. Да, это был один из них. Невинный младенец, как говорят. Будущее мира. Человеческий детеныш. Продолжение рода. Но для меня он ничем таким не был, он был просто убийцей, маленьким бессознательным убийцей без угрызений совести, с которым мне предстояло жить в твое отсутствие. Он убил тебя, чтобы явиться ко мне, толкаясь локтями и остальным, чтобы наконец-то остаться одному, наедине со мной, и я уже никогда не увижу твое лицо и не прикоснусь губами к твоей коже, а он будет расти каждый день, отрастит себе зубы, чтобы и дальше все пожирать, научится хватать руками вещи и глазеть на них, а позже выучит и слова, чтобы всех вокруг потчевать своей гнусной ложью, что он тебя никогда не знал, что когда он родился, ты уже умерла, хотя правда, святая правда состоит в том, что это он тебя убил, только бы самому родиться.
Я думал недолго. Это произошло само по себе. Я взял большую подушку. Накрыл ею его лицо. Подождал, долго. Он не шевелился. Пользуясь словами тех, кто нас судит здесь, это было непредумышленно; это была единственная вещь, которую я мог сделать, и я ее сделал. Я убрал подушку и заплакал. Плакал, думая о тебе, а не о нем.
Затем пошел к Ипполиту Люси, доктору, чтобы сказать ему, что ребенок не дышит. Он пошел за мной. Вошел в комнату. Ребенок лежал на постели. У него по-прежнему было лицо невинно спящего младенца, умиротворенное и чудовищное.