— Мы хотим, чтобы этот театр окончил свои дни достойно и умер хорошей смертью.
— Да пропади все пропадом.
— Уже слишком поздно сожалеть о чем бы то ни было. Нам не следовало предавать Диониса ради Аполлона.
— Что?
— Продаваться бухгалтерам, обывателям, таким как мистер Хаммерсмит, чья душа, если она у него вообще есть, наверняка размером с ноготь и серая, как вошь. Думаю, нам следовало быть смелее. Служить поэзии и жить под звездами.
Кэлловэй не совсем понял аллюзию, но уловил смысл этой речи, и подобные взгляды были ему весьма близки.
Слева от сцены раздался голос Дианы, прорезавший торжественную атмосферу, словно пластиковый нож:
— Терри? Ты здесь?
Чары рассеялись: Кэлловэй и сам не заметил, как заворожило его присутствие Личфилда. Слушать его было все равно что засыпать на руках матери. Личфилд же тем временем подошел к краю сцены, понизив голос до скрежещущего заговорщического шепота:
— И последнее, Теренс…
— Да?
— Ваша Виола. Ей недостает, простите меня за откровенность, некоторых качеств, необходимых для этой роли.
Кэлловэй промолчал.
— Я понимаю, — продолжал Личфилд, — что личные симпатии препятствуют адекватной оценке в подобных случаях.
— Нет, — ответил Кэлловэй, — я знаю, что вы правы. Но она популярна.
— Травля медведя тоже когда-то была популярна, Теренс. — Под полями шляпы возникла ослепительная улыбка, словно висящая среди тени, как улыбка Чеширского кота. — Это шутка, разумеется. — Шепот сменился смехом. — Медведи бывают просто очаровательны.
— Терри, вот ты где.
Из-за занавеса появилась Диана, как всегда чересчур вызывающе одетая. Момент был напряженный. Но Личфилд уже удалялся вдоль фальшивых изгородей к заднику.
— Я здесь, — сказал Терри.
— С кем ты разговариваешь?
Личфилд исчез так же беззвучно и незаметно, как и вошел. Диана даже не заметила его.
— Просто со своим ангелом-хранителем, — ответил Терри.
Первая костюмная репетиция прошла не просто плохо, как ожидал Кэлловэй, а неизмеримо хуже. Актеры забывали реплики, выходили не вовремя, недоставало предметов реквизита, комические сцены казались надуманными и шли со скрипом; актеры либо безнадежно переигрывали, либо мямлили. Эта «Двенадцатая ночь» длилась год. Посредине третьего акта Кэлловэй бросил взгляд на часы и понял, что полное представление «Макбета» (вместе с антрактом) заняло бы меньше времени.
Он сидел в зале, спрятав лицо в ладонях и размышляя о том, сколько работы еще предстоит, если он хочет довести постановку до должного уровня. Однако можно затвердить роли, отрепетировать сцены с реквизитом, заучить время выхода, пока оно намертво не закрепилось в памяти. Но плохой актер — это плохой актер, и точка. Кэлловэй понял, что он может работать хоть до второго пришествия, оттачивая детали и убирая шероховатости, но ему никогда не сделать актрису из Дианы Дюваль.
С ловкостью фокусника она умудрялась любым своим словам придавать неверную интонацию, упускать любую возможность увлечь зрителей, забывать все нюансы. Это была поразительная по своей неумелости игра; реплики, над которыми так бился Кэлловэй, превращались в однотонное бормотание. Это была не Виола, а безжизненная кукла из мыльной оперы, в ней было меньше души, меньше жизни, чем даже в фальшивой живой изгороди.
Критики съедят ее заживо.
Хуже того, Личфилд будет разочарован. К немалому удивлению Кэлловэя, впечатление от встречи с Личфилдом не рассеялось; он не мог забыть посетителя. Встреча эта затронула его сильнее, чем он готов был признаться, и мысль о том, что такая «Двенадцатая ночь» с такой Виолой станет лебединой песней любимого стариком «Элизиума», не давала ему покоя. Это почему-то казалось ему неблагодарностью.
Его предупреждали о тяжелой участи режиссера еще задолго до того, как он всерьез посвятил себя этой профессии.
Его покойный любимый учитель из актерской школы, Уэллбеловд, старик со стеклянным глазом, с самого начала заявил Кэлловэю:
— Режиссер — самое одинокое существо во вселенной. Ему известны все недостатки и достоинства пьесы, иначе он не заслуживал бы своего жалованья, но он вынужден помалкивать об этом и постоянно улыбаться.
Тогда это казалось не таким уж трудным делом.
— В этой работе успеха не бывает, — говаривал Уэллбеловд. — Ты можешь только стараться, чтобы не оказаться по уши в дерьме.
Да, совет оказался неплохим. Он, как сейчас, видел перед собой наставника, протягивавшего ему на тарелочке свою мудрость; лысина его блестела, живой глаз сиял циническим восторгом. Ни один человек на земле, думал Кэлловэй, не любил театр так страстно, как Уэллбеловд, и ни один человек не осыпал его более ядовитыми насмешками.
Был уже час ночи, когда они закончили злополучную репетицию, повторили все сомнительные места и разошлись, мрачные и недовольные друг другом. Сегодня после работы Кэлловэй не хотел видеть никого из них: никаких пьянок допоздна у кого-нибудь на квартире, никаких взаимных утешений и лести. На душе у него лежала тяжесть, и ни вино, ни женщины, ни развлечения не могли снять ее. Он с трудом заставлял себя смотреть на Диану. Его замечания, сделанные в присутствии всей труппы, должно быть, жгли как огонь. Хотя толку от этого было мало.
В фойе он наткнулся на Таллулу — старуха еще бодрствовала, хотя ей давно уже было пора спать.
— Вы сегодня закроете театр? — спросил он, больше ради того, чтобы сказать что-нибудь, чем из любопытства.
— Я всегда закрываю, — ответила она.
Ей было хорошо за семьдесят; она была уже стара для работы, но слишком упряма, чтобы от нее можно было так легко избавиться. Хотя все это уже не важно. Кэлловэй подумал: а что она скажет, узнав о закрытии? Возможно, это разобьет ее хрупкое сердце. Хаммерсмит как-то говорил, что Таллула служит в театре с пятнадцати лет.
— Ну ладно, спокойной ночи, Таллула.
Билетерша, как всегда, коротко кивнула режиссеру. Затем дотронулась до его локтя.
— В чем дело?
— Мистер Личфилд… — начала она.
— Что такое с мистером Личфилдом?
— Ему не понравилась репетиция.
— Он сегодня был в зале?
— Конечно, — ответила старуха таким тоном, как будто Кэлловэй сказал несусветную глупость. — Конечно был.
— Я его не видел.
— Ну… не важно. Он остался не очень доволен.
Кэлловэй попытался говорить равнодушным тоном:
— Ничем не могу помочь.
— Он принимает вашу пьесу очень близко к сердцу.
— Я это знаю, — ответил Кэлловэй, стараясь избегать укоряющего взгляда Таллулы. У него было достаточно проблем для бессонницы и без ее замечаний.
Он выдернул руку и направился к выходу. Таллула не пыталась его остановить. Она лишь сказала:
— Жаль, вы не видели Констанцию.
Констанцию? Где он слышал это имя? Конечно же, это жена Личфилда.
— Она была замечательной Виолой.
Кэлловэй уже устал от болтовни о мертвой актрисе; она ведь умерла, так? Старик вроде сказал, что она умерла, или нет?
— Замечательной, — повторила Таллула.
— Спокойной ночи, Таллула. Завтра увидимся.
Старуха не ответила. Наверное, обиделась на его тон, ну и пусть. Он вышел на улицу.
Был конец ноября, было довольно холодно. В воздухе не веяло никакими ароматами — несло асфальтом от недавно проложенной дороги, ветер осыпал прохожих пылью. Кэлловэй поднял воротник пиджака и поспешил в свое сомнительное убежище — гостиницу Мерфи.
Оставшаяся в фойе Таллула повернулась спиной к холоду и тьме внешнего мира и побрела обратно в храм грез. Теперь здесь пахло неприятно: затхлостью, старостью, так же как от ее тела. Пора предоставить событиям идти своим чередом; нет смысла пытаться продлить отмеренный срок.
Это относится в равной степени и к людям, и к зданиям. Но «Элизиум» должен умереть так, как и жил, — со славой.
Таллула почтительно задернула алыми занавесями портреты в коридоре, ведущем из фойе в зал. Бэрримор,[5] Ирвинг,[6]: великие имена, великие актеры. Может быть, их изображения выцвели и покрылись пятнами, но воспоминания о них были еще свежи и наполняли ее радостью, как глоток родниковой воды. И на самом почетном месте, в конце вереницы, висело изображение Констанции Личфилд. Лицо необыкновенной красоты; фигура, которая заставила бы рыдать анатома.
Конечно, она была слишком молода для Личфилда, частично в этом заключалась ее трагедия. Личфилд-Свенгали[7] был вдвое старше ее, но он в состоянии был дать своей прекрасной супруге все, что она только могла желать: славу, деньги, любовь. Все, кроме того, что ей нужно было больше всего, — жизни.
Она умерла, не дожив до двадцати, — рак груди. Умерла так внезапно, что до сих пор трудно было поверить, что ее нет.