ее к кухне.
Она делает крохотные шажки, словно забыла, как ходить, и вообще не понимает, зачем должна это делать.
– Да, громыхал. Именно так. И его смех. В доме всегда слышен был его смех.
– Он всегда смеялся.
– Раньше ты тоже много смеялась. Теперь перестала. Ты стала очень серьезной.
После смерти Брома смеяться стало не над чем, но я не говорю этого. Не говорю я и то, что каждый день с того дня чувствую тяжесть сделанного дедом, ведь он пожертвовал собой – ради меня. Не говорю, что иногда просыпаюсь посреди ночи и вижу склонившегося надо мной Дидерика Смита с дикими от ненависти глазами и чувствую в своей руке тот камень, орудие убийства. Хуже того, иногда мне кажется, что я слышу понимающий смех Шулера де Яагера – и чувствую запах серы и гнили, вплывающий в мое окно.
– Он был счастливым человеком, – говорю я, потому что это правда.
Да. Бром был счастливым, хотя любил и потерял сына и невестку, хотя сожалел порой о сделанном – и о том, что ничего нельзя изменить. Бром смотрел на мир как на место, полное возможностей, каждый день был для него шансом на новую радость. И у него была Катрина. Никто не значил для него столько, сколько значила Катрина.
Усаживаю Катрину на стул, наливаю в ее миску немного супа – немного, поскольку знаю, что больше она не съест. Ставлю рядом тарелку с нарезанным хлебом, блюдце с маслом и вспоминаю, как Лотти намазывала для меня толстенные ломти, даже когда ей это запрещали.
Сажусь напротив Катрины с полной тарелкой супа и начинаю есть. Мое тело голодно, но я уже не получаю того удовольствия от еды, как до смерти Брома. Теперь еда для меня – всего лишь топливо, помогающее продержаться очередной день. А еще я знаю, что, если буду есть, Катрина станет подражать мне, по крайней мере какое-то время. Глубоко укоренившиеся в ней правила хорошего тона не допускают, чтобы кто-то – в данном случае я – ел в одиночестве.
И действительно, она начинает зачерпывать ложкой суп и отправлять его в рот сразу после того, как я приступаю к трапезе, – как птенец, копирующий свою мать.
Теперь я ей как родитель. Я забочусь о ней, а не наоборот.
Я мажу маслом ломтик хлеба для Катрины и протягиваю ей. Она откусывает кусочек и медленно жует. Каждый глоток – маленькая победа, принятая пища – еще один день ее жизни.
За едой мы не разговариваем. Я доедаю суп, два куска хлеба и стараюсь не вздохнуть при виде Катрины, оставившей в тарелке больше половины, хотя с хлебом она справилась. Бабушка сидит на своем стуле, как послушный ребенок, с отсутствующим видом глядя куда-то в пространство, ожидая, когда я дам ей следующее задание.
Я убираю и мо`ю миски, заворачиваю хлеб в чистую тряпицу, чтобы он не зачерствел за ночь. Жаль, что у нас нет десерта, тогда можно было бы убедить Катрину поесть еще немного. Меня вдруг охватывает страшная тоска по фруктовым пирогам Лотти. Она показывала мне, как делать хрустящую корочку, и мне доводилось готовить мясные пироги, а вот фруктовые – никогда.
А зачем? Здесь некому их есть, кроме тебя, и фрукты только испортятся, скиснут.
Катрина позволяет мне отвести ее обратно в гостиную, и я снова усаживаю ее в кресло. Она тут же поворачивается к окну, и я беспомощно смотрю на нее, желая сделать хоть что-нибудь, чтобы удержать ее в настоящем, удержать рядом со мной.
– Может, сыграем в вист?
Вообще-то игра рассчитана на четверых, но мы играем вдвоем, для чего правила пришлось несколько изменить. Мы не играли в карты очень давно, а Катрина всегда любила вист. Она была азартна, любила побеждать, и когда они с Бромом играли в паре, их никто не мог одолеть.
– Нет, – выдыхает она так, словно одно короткое слово потребовало от нее слишком много усилий.
– Я могу тебе почитать. – Во мне нарастает отчаяние. Нужно что-то сделать, что угодно, лишь бы она перестала глядеть в окно. – Стихи? Я могу почитать тебе стихи.
– Нет, – повторяет она.
Глаза ее снова мутнеют, словно затягиваются облаками. Как же я ненавижу этот ее безучастный вид.
Катрина смотрит в окно, а я смотрю на нее, чувствуя, что между нами пропасть, и не понимая, как перекинуть через эту пропасть мост.
Смеркается, и я зажигаю свечи, но Катрина не двигается, не дает даже понять, знает ли, что я здесь.
В лес я больше не хожу. После Брома, и Крейна, и Дидерика Смита – просто не могу заставить себя бродить под деревьями. Однако куда важнее то, что леса` – это его место, место Всадника, а я не хочу, никогда больше не хочу его видеть.
Не хочу его видеть – и в то же время все во мне тоскует по нем, жаждет понять, что же нас все-таки связывает.
Ненавижу его. Ненавижу, потому что он не пришел за мной, когда мог бы, не помог мне спастись от Крейна. Он должен был защищать меня, как защищал всегда. Но он не явился, не защитил, и потому Брому пришлось отправиться в лес в тот день. И потому, что дед отправился в лес в тот день, мы потеряли его навсегда.
Но я продолжаю вспоминать о той волшебной ночи, когда мы скакали со Всадником, слившись с ветром, с ночью, со звездами.
Иногда я слышу его голос, ночью, когда лежу без сна, его далекий-далекий голос, шепчущий мое имя. Но никогда не следую за этим голосом, никогда не ищу его источник. Никогда я не пойду к Всаднику. Предпочитаю вечное одиночество.
Я твержу это себе каждый день, а потом твержу, что это не ложь.
Н
а следующий день мне приходится снова ехать в город за кое-какими припасами. Сразу после завтрака Катрина устраивается в гостиной. Она смотрит в окно. Даже не замечает, когда я ухожу. Я не собираюсь задерживаться, но чувствую укол беспокойства.
Возможно, мне следует попросить кого-нибудь приходить и сидеть с ней в мое отсутствие. Не следует ей оставаться одной.
Потом я отгоняю эту мысль. Катрина, конечно, не в порядке, ни к чему себя обманывать, но она никогда не делала ничего потенциально опасного для себя. Она просто сидит и смотрит в окно. В этот час или два, пока меня не будет, ей ничего не грозит.
Едим мы с Катриной немного,