— Летние коттеджи, — просвещают меня гостеприимные хозяева. О'кей. У них, оказывается, есть лето.
Полет продолжался пять часов, и примерно такая же разница во времени — словом, после событий в туалете аэропорта Джона Кеннеди прошла целая ночь. Это было мое первое убийство вручную со времен усатого паренька в Книне. Тогда я применил трюк, которому меня обучил товарищ Призмич, самый старый в нашем взводе, ветеран Второй мировой с крупными ноздрями и впалыми щеками.
— Это как загасить свечу, — любил повторять он. — Все зависит от дистанции и скорости. Человек — воск. Жизнь — огонь. Задуй пламя, и человека нет.
Старина Призмич. Они отрезали его жене груди и заставили беднягу их съесть.
Сзади на водительском кресле прилеплен стикер. Фраза по-английски. „Горе тем, которые зло называют добром, и добро — злом, тьму почитают светом, и свет — тьмою, горькое почитают сладким, и сладкое — горьким!“ (Исайя 5:20).
Горе мне. Наконец шестичасовое солнышко вылупляется из островерхой горной вершины. Яркий цыпленок из голубого яйца. Дорога озаряется.
— Перед нами дорога света! — Гудмундур на мгновение оборачивается, чтобы одарить меня счастливой улыбкой. — Дорога света!
Они предлагают мне остановиться у них.
— Наши гости не живут в гостинице. Наш дом — ваш дом, — уверяет меня Гудмундур.
Я разражаюсь благодарностью. Небольшая загородная вилла в два этажа находится в районе под названием Мордобой[16] или что-то в этом роде, на полпути между городским центром и аэропортом. Вот почему я пока так и не увидел знаменитого Рейкьявика, о котором прочел в самолете, „самого горячего города мира, столицы модной тусовки“. Именно сюда прилетает Тарантино, чтобы пустить пыль в глаза. Жаль, что не он тогда оказался в соседней кабинке мужского туалета. А то бы я сейчас въезжал в город на белом лимузине, с золотой цепью на шее и виповским паспортом в кармане, помахивая рукой через открытое окно молоденьким барышням на тротуаре с выцветшими постерами „Криминального чтива“ в руках. А вместо этого мне предлагают тихую провинциальную кухоньку, из окна которой не увидишь ни одной симпатичной курочки.
Сикридер подает на стол прекрасный завтрак: кофе, тосты и два сваренных яйца, глядя на которые я сразу вспоминаю про яйца Дикана. Какого хрена они свалили это на меня? Мой облом? Я прикончил кого надо. А потом выясняется, что все-таки не того. Не моя вина. Это я должен был окрыситься на них.
— Отец Френдли, окажите нам такую любезность. Мы всегда просим гостя прочесть молитву перед едой, — обращается ко мне Гудмундур, когда мы рассаживаемся.
— Что? Да, конечно.
И снова приходится пожалеть о том, что я прикончил священника, а не Тарантино. Хотя, с другой стороны, лучше не связываться с автором „Убить Билла“. Так что будем считать, что мне повезло. Слава богу, мы с пастором немного похожи. Слава богу, они приняли меня за него. Залег себе на дно и лежу. Более или менее.
Итак. Поехали. Застольная молитва. Я опускаю голову и закрываю глаза.
— Господи… Всемилостивый Господь. Благодарю тебя за все… За эти яйца. За… За то, что сидит Френдли… сидят френдли пипл за этим столом. За то, что послал меня на этот прекрасный остров к таким прекрасным… таким добрым, отзывчивым людям. За тихую гавань в океане невзгод. За этот завтрак. Аминь.
Не так уж плохо. Пробормотав „аминь“, хозяева снова улыбаются.
— У вас большая организация, отец Френдли?
На мгновение я теряю контроль над ситуацией, и вместо пастора Френдли отвечает Токсич:
— Около сорока.
— Сорока тысяч?
— Тысяч? Ну, да… Конечно. Около сорока тысяч. Сорок тысяч зарегистрированных членов. Но каждую неделю миллионы людей настраиваются на нашу волну.
В следующий раз, когда я увижу своего продюсера, надо не забыть поинтересоваться нашими последними рейтингами.
После завтрака они показывают мне мою комнату на втором этаже. Я снова почувствовал себя в католической школе. Над кроватью висит распятие, а на противоположной стене — две студийных фотографии Иисуса Христа. Белые занавески, белый ковер, белое постельное белье.
Вы наверняка устали после утомительного перелета, обращаются ко мне хозяева. О да, соглашаюсь я и, пользуясь случаем, сообщаю Гудмундуру, что не смогу принять участие в его вечернем телешоу.
— Простите, но выступать перед камерой надо хорошо отдохнувшим. Чтобы Господь говорил моими устами, я должен полностью освободить свою душу.
Тут же пожалев о своих словах, я беру короткую паузу. Он глядит на меня, как лама, которой только что наставили рога. Огромные глаза, выпирающие зубы, волосатая шея. Жена шепчет ему что-то насчет сбоя биоритмов в связи со сменой часовых поясов, а я продолжаю:
— Я хочу сказать, ничто не должно помешать свободному звучанию Его слова. Ни усталость, ни что-то другое… Чтобы выступать по телевизору, я должен находиться в отменной форме.
— Но… — наконец выдавливает он из себя. — Но я уже объявил, что сегодня вы обратитесь к нашей аудитории.
— Вот как?
— Ну да. Я не могу нарушить свое обещание. Это же очень верующие люди.
Бедняга. Вид у него разнесчастный. Но мне было велено залечь на дно.
— Сколько… какая у вас аудитория?
Для телепастыря местного значения это, по-видимому, некорректный вопрос. Лицо у него напрягается, как у политика, поставленного в тупик неудобным вопросом, и отвечает он с извиняющимся смешком:
— Нас смотрят… у нас большая аудитория.
Все понятно. Десяток зрителей.
— Ну, что ж. Мы… поглядим. Позвоните мне днем, попозже.
А дальше я делаю нечто несусветное. Я даю ему свой нью-йоркский номер. Священник дает коллеге телефон убийцы.
— Очень хорошо. — На лице праведника снова появилась улыбка, хоть и немного кривоватая от пережитого шока. — Отдыхайте. Чувствуйте себя как дома. Нам пора идти. На телестудию.
Я смотрю из окна, как они садятся в свой шикарный внедорожник. У верующих почему-то всегда лучшие машины. Господь знает, чем награждать свою паству. Он же понимает: чтобы попасть в рай, нужен автомобиль повышенной проходимости. Жена проповедника — в юбке, и ножки у нее очень даже ничего. Если бы наш взвод на месяц застрял в горах и она была бы там единственной женщиной, я бы начал о ней мечтать на двенадцатый день.
Я остаюсь один. Несмотря на холодрыгу за окном, в доме тепло, как в июльскую полночь в Мемфисе. Где мне довелось выполнить одно уродское задание под Уродливым мостом. Вообще-то в плане отстрела я не расист, но убивать черных — это последнее дело. Хвастаться тут нечем.
Я раздеваюсь до своего естественного состояния (какое счастье избавиться от божьего воротничка, пастырской рубашки и Игоревых джинсов) и залезаю в постель. Мягко, уютно. И невероятно тихо. Почти невыносимо. Такой оглушительной тишины я еще не слышал. Только сейчас понимаю, что десяток лет я жил в диско-клубе. И вот наконец вышел оттуда. Кроме шуток. ДО МЕНЯ НЕ ДОНОСИТСЯ НИ ЕДИНОГО ЗВУКА. Тишина, как в сербском черепе, который красуется на полочке над кроватью моей мамаши.
Вдруг комнату заливает свет. Белая комната, яркое солнце. Если бы я проснулся в этой звенящей солнечной тишине, на пуховой перине и накрахмаленных простынях, с автографом Господа Бога на его же фотографии на стене, я бы решил, что умер и попал в рай. Но туда мне путь заказан. Я стою в пробке на хайвее, на полпути в ад.
Черт. В этой тишине невозможно уснуть. Для человека, который полжизни провел в настоящем бедламе и привык засыпать под разрывы снарядов четников[17], это, согласитесь, сильное испытание.
Я сдаюсь и, спустившись вниз, расхаживаю по дому в черных боксерских трусах от Кельвина Кляйна, над которыми нависает мой свиноподобный живот. Из каждого окна видна гора, одна другой красивее. Холодный яркий свет режет глаз. Солнце — лед. И вдруг знакомое каждому туристу чувство. Такое глуповатое удивление: а ведь оно восходит над этим местом уже миллион лет! И еще: в этом северном прибежище всех чокнутых люди засыпали и просыпались на протяжении столетий. Вспоминаю, каким шоком было для меня вернуться в Сплит после четырех лет жизни в Нью-Йорке и увидеть, как постарела моя мать. Я был в душе возмущен, как будто она меня предала, и начал при ней рассуждать о лубрикаторах и технике мастурбации. Видать, не создан я для путешествий. Я по природе домосед.
Мне не следовало уезжать из Сплита. Но вот какое дело: когда ты долго за что-то борешься, ты уже не способен испытывать настоящую радость от результата. Я бы, наверно, по сей день жил в Хорватии, если бы она не называлась Хорватией.
В доме полно модных вещей, а мебель как будто только привезена из магазина. Большой черный диван завален подушечками, обеденный фарфоровый сервиз сияет, все подоконники уставлены вазами и статуэтками. Щенок сенбернара поднимает на меня вопросительный взгляд, на шее у него болтается стеклянный бочонок вина, который будет разбит хозяином в критической ситуации, если Бог его оставит. На стенах настоящие картины (лунные пейзажи в золоченых рамках) и всякие безделицы на гвоздиках — миниатюрный Иисус, высохшие розы и такая яркая японская штуковина, не помню, как называется, генерирующая ветер в местах, где полный штиль. При всем при том гостиная имеет совершенно нежилой вид. С таким же успехом это могла быть инсталляция в музее современного исландского быта. И слишком уж роскошно для поборников Иисуса, я бы сказал. Сомневаюсь, что у кого-то из апостолов был такой огромный плоский экран. Зато комната чиста, как совесть Спасителя.