Однако они также доставляли мне некоторое развлечение и отвлекали от мыслей. Скажем, падает сороконожка, а я в это время не сплю. Беру веник и начинаю гонять ее по камере. Гоняю долго, устраивая ей настоящую пытку. Или играем на пару: я позволяю ей спрятаться, а потом, через некоторое время, начинаю искать.
Раз, два, три, четыре, пять… Кругом мертвая тишина. Неужели здесь не храпят? Не кашляют? Жарко и душно. А ведь еще ночь! Что же будет днем? Судьба распорядилась так, что приходится жить с сороконожками. Когда в Санта-Марте во время прилива подтапливало подземный карцер, их там тоже много появлялось. Правда, они были поменьше, но из этого же семейства. Хоть и каждый день подтапливало, но зато можно было разговаривать, обращаться с вопросами, слушать, как поют или кричат другие, как дикуются умалишенные. Там совсем другое дело. Если бы мне представился выбор, я бы остановился на Санта-Марте. В своих рассуждениях ты теряешь логику, Папийон. В подземелье Санта-Марты человек, по общему мнению, мог протянуть шесть месяцев от силы. А здесь многие отбывают сроки и по четыре года, и по пять лет, и даже больше. Но ведь одно дело – приговорить, а другое дело – отбарабанить этот срок. А сколько кончает самоубийством? Не вижу, как здесь можно покончить с собой. Пожалуй, есть такая возможность. С трудом, но можно повеситься. Скрутить из штанов веревку, привязать один конец к венику и, встав на койку, перекинуть ее через брус. Если сделать это у стены, над которой идет часовой, он может и не заметить веревку. Только он прошел, и ты бросаешься вниз с петлей на шее. Он возвращается, а ты уже висишь. Но стражник не будет торопиться открывать камеру и обрезать веревку. Открывать камеру? Да он и не сможет это сделать. На двери написано: «Запрещается открывать без разрешения администрации». Поэтому нечего беспокоиться. Времени хватит, чтобы покончить с собой. Жди, пока они вынут тебя из петли «по приказу администрации»!
То, что я описываю здесь, не так интересно и увлекательно для некоторых читателей, которые любят решительные действия и жаркие схватки. Можно пропустить эти страницы, если они слишком утомляют. И все-таки я считаю, что мне следует передать, насколько это в моих силах, точно и достоверно первые мысли, первые впечатления, лавиной обрушившиеся на меня от первого соприкосновения с новой камерой с первых же часов моего погребения в этой могиле.
Хожу по камере уже довольно долго. Расслышал бормотание в ночи – произошла смена часовых. Первый был тощий дылда, этот же – толстяк-коротышка. У него шаркающая походка. Хоть он и в тапочках, но слышно, как идет, за две камеры до и после. Его товарищ двигается бесшумно, а этот не укладывается в рамки абсолютной тишины. Продолжаю ходить. Должно быть, уже поздно. Интересно, который час? Завтра надо что-то придумать и научиться отмечать время. Окошечко в двери открывают четыре раза в сутки, благодаря такому распорядку можно будет грубо определиться со временем. Ночью заступает на дежурство новый наряд. Зная время и продолжительность первой смены, можно выйти на собственный хронометраж, согласно которому мне предстоит жить здесь. Первая смена караула, вторая, третья и так далее.
Раз, два, три, четыре, пять… Бесконечный механический ход маятника и, в довершение всего, усталость легко перенесли меня в недавнее прошлое. Сила воображения строится, вероятно, на игре контрастов: здесь темная камера, а я вдруг вижу себя сидящим на залитом солнцем пляже рядом с деревней моего родного племени. В двухстах метрах от берега на опалово-зеленой поверхности моря качается лодка. В ней Лали, она ловит жемчуг. Под ногами трется грубый песок. Сорайма принесла мне большую рыбину, испеченную на углях. Чтобы не остыла, она завернула ее в банановый лист. Я ем рыбу, конечно, руками, а она, скрестив ноги, сидит напротив. Ей нравится, как я ловко отслаиваю от хребта сочные куски и уплетаю за обе щеки. У меня на лице написано, что есть приготовленную ею рыбу – одно удовольствие.
Меня нет больше в камере. Я позабыл и о тюрьме-одиночке, и о Сен-Жозефе, и об островах Салю вообще. Я лежу на пляже, перекатываясь с боку на бок, вытираю руки коралловым песком, мелким и белым, словно мука. Потом иду к морю прополоскать рот чистой соленой водой. Складываю ладони лодочкой, набираю воды и умываю лицо. Затем мою шею. Заметил, как отросли на голове волосы. Когда вернется Лали, надо будет попросить ее, чтобы она их сзади подровняла. Всю эту ночь я провел в кругу своего племени. Прямо на берегу снял с Сораймы набедренную повязку, и под горячим солнцем при дуновении ласкового ветерка мы предались любви. Она чувственно постанывала, как это делала всегда, получая удовольствие. Наверное, ветер домчал до Лали музыку наших объятий. Во всяком случае, она видела нас достаточно ясно и поняла, чем мы могли заниматься в подобной позе, которую невозможно ни с чем иным спутать. Вот ее лодка уже спешит к нам и пристает к берегу. Лали мягко выпрыгивает из нее, улыбаясь. На ходу она расплетает косы и длинными пальцами расчесывает мокрые волосы. Ветер и солнце почти уже высушили их. Я подхожу к ней. Она кладет свою правую руку мне на пояс и начинает подталкивать меня к деревне, к нашей хижине. По дороге с пляжа она несколько раз принималась объяснять мне, что ей тоже хочется, очень-очень. Войдя в дом она бросила меня на гамак, сложенный на земле в виде одеяла, и, растворившись в ней, я забыл о существовании мира. Сорайма достаточно умна, чтобы нам не мешать. Она прикидывает в уме, когда наши игры могут закончиться, и только тогда она войдет в дом.
Сорайма пришла, а мы с Лали, еще голые, разбитые от любви, продолжаем лежать на гамаке. Сорайма присела рядом с нами, ласково потрепала сестру ладонью по щекам, несколько раз повторив одну фразу, которая, по всей видимости, означала: «У, жадина Лали!» Затем целомудренно, с чувством стыдливой нежности, она надела нам набедренные повязки. Всю ночь я провел с гуахира. Совершенно не спал. Я даже не ложился, чтобы, закрыв глаза, наблюдать за пережитыми сценами из-под опущенных век. Эта бесконечная ходьба взад и вперед ввела меня, без всяких усилий с моей стороны, в состояние гипноза, который и позволил мне пережить еще раз тот великолепный день, имевший место шесть месяцев тому назад.
Погас электрический свет, и можно было видеть, как наступающий рассвет вливается в мрак моей камеры. Раздался свисток. Послышался стук поднимающихся коек, я даже различил, как сосед справа закрепляет свою кольцом на стене. Сосед раскашлялся. Слышался плеск воды. Интересно, как здесь умываются?
– Месье инспектор, а как здесь умываются?
– Заключенный, незнание не освобождает от наказания. Но на первый раз я вас прощаю. Здесь строго запрещено разговаривать с надзирателем, находящимся при исполнении служебных обязанностей. Нарушение данного распоряжения ведет к суровому наказанию. А умываются так: встаньте над горшком, возьмите кувшин в одну руку и поливайте из него, а другой рукой умывайтесь. Разве вы не разворачивали одеяло?
– Нет.
– Тогда разверните – там найдете холщовое полотенце.
Вы можете себе представить? Запрещено разговаривать с тем, кто при исполнении. А если есть на то причина? А если заболел и страдаешь от дикой боли? А если умираешь? Сердце, аппендицит, смертельный приступ астмы? Запрещено просить о помощи, даже когда умираешь? Верх идиотизма! Нет, не совсем так. Скорее, это естественно. Это продумано. Чуточку в иных условиях было бы проще простого поднять шум, когда ты дошел до точки и сдали нервы. Мучает потребность слышать голоса, потребность в общении, чтобы с тобой говорили, пусть даже в такой форме: «Сдохни, но замолчи». Двадцать раз на день десяток-другой узников из двухсот пятидесяти наверняка ломают себе голову, как разрядить накопившееся зло, как найти предохранительный клапан, стравливающий давление.
Кому пришла в голову идея понастроить эти звериные клетки? Конечно, не психиатру: ни один врач не может опуститься так низко. Опять-таки не врач выдумал такие правила. Только архитектор-строитель да функционер системы могли соорудить подобное учреждение. Оба продумали до мелочей условия отбывания наказания. Они оба – отвратительные чудовища, мерзкие и злые психологи, полные садистской ненависти к заключенным.
Черная дыра – карцер центральной тюрьмы Болье вблизи Кана хоть и глубок – два этажа под землей, – но даже в этом случае эхо пыток и плохого обращения с узниками нет-нет да и долетает до остального мира. Об этом говорит хотя бы такой факт: когда с меня снимали наручники с зажимными наперстками для больших пальцев, на лицах надзирателей был написан страх, как бы чего не вышло, как бы не попасть в неприятную историю.
А здесь, в тюрьме-одиночке каторжной колонии, куда имели доступ только служащие ведомства, они могли творить все, что угодно. И все сходило им с рук.
Клак, клак, клак – открываются окошки всех камер. Я подошел к своему и рискнул выглянуть, затем высунулся побольше и вот уже всей головой торчу в коридоре. Слева, справа от меня ряды голов. Сразу понял, что в момент открытия окошек из каждой камеры тут же выныривает голова. Сосед справа посмотрел на меня. Но его взгляд абсолютно ничего не выражает. Несомненно, отупел от мастурбации. Лицо идиота, бледное и грязное. Сосед слева быстро спросил: