— Так. А кроме денег…
— Дискетка. Компьютерная. Троечка.
— Это что значит?
— Это небольшая такая. Семь на семь примерно.
— Надписи на ней были какие-нибудь?
— Никаких. Совсем новая дискетка.
— Денег десять тысяч долларов?
— Да. Новыми купюрами.
— Не фальшивые?
— Да нет вроде.
—:А как вы думаете, друг ваш знал, где искать? Может, он ее туда сам спрятал?
— Нет. Не думаю.
— Ну хорошо. Не думаете… Перейдем к главному.
— Главное — это звонок. Они позвонили и сказали, что за это, за то, что навели ментов, извините, нам отрежут яйца. Но если отдать деньги и дискетку, то возможны варианты. Кто говорил по телефону, я, естественно, не знаю.
— А откуда знаете, о чем речь?
— Я рядом был, а динамик в трубке громкий.
— А откуда звонили?
— Да черт его знает. Может, из автомата, может, из квартиры. Потом участковый ваш сказал, что они его взяли, что он на мушке и нужно все отдать.
— А сами-то как считаете? Нужно было?
— Несомненно.
— А друг ваш?
— Он как с цепи сорвался. Рыболов этот пьяный. Баба с фабрики… Он им простить этого не мог.
— Так. А потом?
— Потом мы собрались по-военному, бутылки с бензином похватали. Я думал до последнего мгновения, что это будет вроде иллюминации, а когда увидел, что человек у подъезда горит, отступать уже было некуда. Нас бы не просто сожгли, а шашлыков бы с живых понаделали.
— И что вы сделали?
— Я машину эту бутылками забросал. Там двое были внутри. Они сразу выскочили. Я и остальные три бутылки туда приложил. Потом мы побежали в лес. Им уже было не до нас. Пока суть да дело, мы версты три-четыре отмахали. Нас никто не преследовал.
— И дальше?
— Дальше костерок развели, погрелись, а утром я в поселок вернулся. Куда же еще? — Ну и теперь где он, друг ваш? Куда пошел от костерка?
— Там и остался. Потом, наверное, куда-нибудь задвинул. На электричку собирался.
— Вас надо так понимать, что вы ему предлагали явку с повинной?
— Именно. Отдать деньги и дискетку эту смертоподобную. И все. Есть же еще какая-то власть. Пусть защищает.
— А участкового Струева вы не видели в той машине?
— Когда я бомбометание свое осуществлял, из второй машины к нам бежали уже, наверное, со стволами. А кто там внутри был, не знаю. Не видел.
— Господин Птицын, где нам его искать? Вы не говорите, намекните только…
— Вы насчет участкового?
— Я насчет друга вашего. Вы же там долго у костерка выбирали пути-дороги. А может, и не у костерка вовсе. Он в квартире все прибрал, вылизал прямо. Значит, возвращаться будет.
— Да как же он опять вернется, когда от этих на автомобилях никакой участковый не спасет? Не знаю, где он, и знать не хочу. Денег мне этих не надо.
— А что вам надо на данный момент?
— Мне нужно домой.
— Нужно, так отправляйтесь. Подписку вот о невыезде подпишите.
— Что? Можно?
— Можно.
— Только вы меня на бронетранспортере домой отвезите. А там у меня дверь стальная. И друзей позову с ружьями.
— Вы бумажки подписали? Свободны. Помещение покиньте.
— Да не покину я. Они где-нибудь тут. Рядом.
— Сержант. Проводите товарища.
Сержант проводил Птицу до выхода, а лейтенант Соколкин аккуратно «довел» до дома, где художника принял пост наружного наблюдения.
Москва. Площадь трех вокзалов
Простые вещи — поезд, вокзал, буфет. Я не был в поезде года три. Куда ехать и зачем? Нужно было не ездить, а выживать. Халтуры делать, рыбу ловить. Что я делаю сейчас? Выживаю. Но уже по-настоящему. А чтобы выжить, нужно знать, что я ношу в бумажнике. Этот кусок пластмассы, ферромагнетик этот хранит внутри нечто опасное, важное для других и, наверное, совершенно непонятное для меня. Домой возврата нет.
На этой площади я бывал раз сто. Счастливый неведением будущего уезжал в стройотряды, в отпуск, в командировки. Сейчас я командирован случаем. Суточные получил, прогонные. Поем вот и подумаю, что делать дальше. В бывшей запростецкой столовке, где я раньше пил портвейн ровно столько раз, сколько раз перемещался сквозь Комсомольскую площадь в глубины Москвы, прежде чем, получив свой плацкарт, переместиться в другие города, поселки и прочие населенные пункты. Теперь здесь бистро, девки в кокошниках, пирожки, котлеты, настойка «Баргузин» в таре по пятьдесят граммов. Я ем долго и счастливо, потом беру газету, оставленную кем-то на столике, читаю, убеждаюсь, что там все то же, что в ящике с говорящими головами.
Чай здесь определенно неплох. Беру еще стаканчик, еще ватрушку, горячую, хрустящую снизу и еще «Баргузин».
Ближе к полуночи, осмотрев все три вокзала, подивившись переменам и реформам, возвращаюсь на Ленинградский, беру билет на «Стрелу», раздеваюсь, бумажник под матрас, часа через три просыпаюсь. Мы стоим в чистом поле, и идет снег. Готовится покинуть купе какой-то новый пассажир.
— Что сейчас?
— Тула, братец.
— И что в Туле?
— Как что? Живу я тут.
— Как живешь-то? Сытно?
— Да ты вот выйди и посмотри. Пряники у нас знаменитые.
Я выхожу в Туле. Пряники продают прямо на перроне. Я беру один. Он горячий и пахнет медом. Говорят, не черствеет месяц. Я беру еще один, потом иду в кассу. Здесь в билеты не вписывают фамилии пассажиров. Здесь огромный пересадочный узел. Хочешь — туда пересядь, хочешь — сюда…
Как неистребимо мне хотелось посетить в эти многолетия город Боговыявленск… Но, связанный многочисленными поручительствами и кровными обязательствами со своей сверкающей спицами клеткой, со своим бытовым колесом, не находил праздного времени для столь чудесной поездки. Тем временем все более невероятной казалась когда-то столь простая поездка, как и все прочие, не относящиеся к делу путешествия.
Но меняются станции, и я вновь становлюсь человеком, я на вокзале, где торговля и тяжелый хмель бытия, мир реальный, неподвластный ночным химерам, мир строгий, воплощенный в расписании поездов, что совмещают со стальной неудержимостью впадины и выступы обстоятельств мнимых и явственных, и даже опоздания предопределены на этом вокзале, когда покупаешь бумажный клочок, где судьба и перемены. Замедляется наконец вращение дней и вовсе переходит в горизонтальное стремление и хладность стекол. Я ведь не всегда жил в поселке под Питером…
Однажды январские ветры с побережья превысили допустимые пределы, совершили недозволенное и разметали нас, живших в приморском городе, по иным весям и судьбам. Безмятежное и несуетное существование с Любовями и изменами, закатами и необременительными обстоятельствами, выполнением каких-то обязанностей, произрастание на звенящих и зыбких латвийских дюнах должно было прекратиться. И оно прекратилось. Мы все, подхваченные этим ветром, уносились по разным географическим точкам державы, кто позже, кто раньше, и Боже упаси, чтобы там было море. Большая река еще куда ни шло. Или озеро.
Место пребывания бывшего спасателя Зеги было старым русским городом о пяти заводах, двух реках, протекавших меж холмов, на которых высились церкви, блиставшие после прошедших мировых праздников. Я долго осматривал и воспринимал город нового обитания Зеги, прежде чем решился позвонить ему из уличной будки. Он тотчас взял трубку.
— Ну ты чего? — спросил я.
— Кое-кто из Питера? Ты-то чего? Или это не ты?
— Имею желание встретиться. Семья не против?
— Семья… Я тут вообще размножаюсь. Михрютка опять на пятом месяце. Заходи. Нам всякие уроды в радость.
— Уже захожу…
Зега переехал сюда вместе со всей мебелью, которую получил в наследство. Более ничего. Новая его квартира была на четвертом этаже. Та же — на первом. Но расположение комнат таково, что преступно повторяло предыдущее жилище, и, естественно, все было обустроено как на побережье. В большой комнате стенка со всевозможными книгами. Зега тотчас поставил пластинку на вращающийся диск. Под эту музыку мы часто коротали долгие зимние вечера. И вот уже грибы, капуста, огурцы, рыба и хлеб.
— Я, дяденька, вегетарианец.
При этих словах Михрютка грустно вздыхает.
Зега все длит былую привязанность, уводившую его когда-то в сопредельные миры, — живопись. Но традиции и жизненный уклад не слишком изменились. Остались прежними и стены квартиры, и ее углы, и все свободное пространство комнат. Квартира как бы переместилась со всей своей начинкой из одного города в другой. И только водорослей на песке после отлива нет…
— Этого нельзя к себе подпускать. Страшно… Нельзя, — шепчет он ближе к утру, когда уже все вспомнили и перемыли камни-окатыши, что лежали до поры в кладовых краткой и нездешней памяти. Казалось бы, чего нельзя? Жизнь была. Ну пили там винище, ну блудили, ну художества всякие. Но ведь молодые! Но ведь и сейчас не старые.