Я с опаской поглядывал на Бориса. Выдержит ли парень этот марафон? Лицо его побагровело и опухло. Лишь когда я подходил к нему и осторожно спрашивал про самочувствие, хрипло ругался:
— Какое тебе до меня дело? Шагай, пока свои ноги несут!
Это радовало: если Борис сердится, значит, еще потянет.
С некоторых пор я начал замечать, что лес стал реже и ниже. Где-то, на какой-то высоте мы вступили в зону субальпийской растительности. Теперь уже не увидишь стройных высоких елей, их сменили низкие, с уродливо изогнутыми стволами пихты да лиственницы. Реденько попадались на глаза согнутые в дугу, скрученные в веревку березы. Робко, как за подаянием, протягивали они к неверному здешнему солнцу узловатые ветви с мелкой морщинистой листвой.
По времени мы вроде бы давно прошли эти двадцать километров, а конца пути не видать. Неужто это опять «лесные километры» Серафима Амвросиевича?
Борис остановился, качнулся, как пьяный, схватился рукой за коряжину.
— Ничего... пройдет. Сердце перебивает... — с трудом выговорил он. Мы сели на лежавший у дороги пихтовый выворотень. Две лошади, Петька и губастая чалая Машка, шедшие за нами в поводу, ухнули наземь, где стояли.
Борис порылся в кармане, достал баночку с валидолом.
— Во лапа! — сказал он и взвесил растопыренную пятерню.
Пальцы на его руке сильно распухли. А когда у человека с больным сердцем отекают руки... Тут я больше не стал слушать Бориса, решительно стащил с кобылы вьюки и перевалил их на Петьку. Борису приказал:
— Садись!
Однако я опоздал. Не проехал Борис и ста метров, как лес с правой стороны выруба раздвинулся, открывая вид на обширную покатую поляну с травой по грудь человеку. До следующей, не лесной, а настоящей альпийской поляны, во сто раз большей, с избушкой, со скотным двором, было рукой подать, но загнанные вконец кони легли и перестали повиноваться. Мы стащили с них вьюки и сами растянулись рядом на мягком прохладном ковре цветущих трав.
Неоглядная горная страна легла перед нами десятками лесистых хребтов, туманными распадками, глубокими долинами, привольными альпийскими лугами. Поражал открывшийся простор, вещественная объемность увиденного. После леса, болот и комаров, чувство, охватившее нас в этом море света и далей, пожалуй, можно было сравнить с состоянием птицы, которую долго держали в тесной и темной клетке, а потом вдруг сразу вознесли в заоблачную высоту. Если бы мы могли разобраться во всем этом сложном скоплении хребтов, кряжей, долин, если бы умели отличить средь многих гор те, которые миновали, мы проследили бы весь наш путь. Но пока мы «знали» один Золотой Камень, да и тот показал Борковский. Золотой Камень теперь мы видели с обратной, северной стороны, а лучше сказать — сверху. Еще недавно казавшийся недосягаемой высотой, он покорно лежал под нами, и ничто не мешало рассматривать его пологие вершины и раструбы.
И это было приятно. Отсюда мы видели грандиозную голую ширь Кваркуша, безраздельно господствующую над окрестными высотами. Кваркуш — высоченное плато оконечности Северного и начала Приполярного Урала.. Оно венчает хитроумное сплетение множества отрогов и замыкает узел горных цепей. Небесным мостом перекинулся Кваркуш с юга на север, лишь изредка пересеченный темными впадинами глубоких оврагов, да шишкастыми нагромождениями будто от взрыва рассыпавшихся древних горных вершин. Ближняя и наиболее сохранившаяся из них — Вогульская сопка. Она, как купол собора, сверкает под солнцем долго не тающими снегами.
И облака. Ослепительно белые, серебристые, они табунами лежат по плато — то плоские, вытянутые, то глыбистые, многоэтажные, вздымающиеся в профильтрованную синеву беломраморными громадами. Непривычно было видеть эти лежащие на земле облака. Вечно странствующие, они нашли наконец заповедную тихую землю и неслышно опустились на нее отдохнуть. Да и забылись, убаюканные обманчивой тишью...
Туда, к лежащим на земле облакам, мы уйдем завтра поутру. В бывшей фактории с названием «Командировка» будем жить и пасти телят до прихода пастухов. В «Командировке» есть загон, скотный двор, пустующие дома и баня, по которой все порядком соскучились.
Погода стояла хорошая, и мы не торопились. Правда, солнце все чаще закрывали подозрительные сгустки пока еще прозрачных низких тучек, а земля парила от недавних дождей. Но нам казалось, что никакая погода не в состоянии омрачить ликующей красоты альпийских лугов.
Было еще рано. Мы отпустили телят и коней на простор, и Борковский предложил мне и Борису сходить с ним к причудливо возвышавшемуся на холме гранитному останцу. Он забежал в дом, захватил ящик с красками. Узкая, вымощенная подорожниками тропинка повела сперва в глубокий лог, а затем, огибая низкорослый курчавый ивняк, змейкой повилась на холм. Сырой лог плавился на солнце от бронзово-желтого цветения купальницы и лютика. Здесь же поднимались сочные, раскидистые чемерицы, трубчатые стебли хвощей, белые шапки соцветий лабазника, целые заросли осоки и дикого лука.
Дальше, на взгорке, травянистый покров менялся и был как бы урезан в росте. Среди рощиц манжетника, серебристой лапчатки и лугового щавеля проглядывали белые лепестки альпийских подснежников, будто рассыпанный бисер, голубели незабудки, выбрасывала, словно впрыскивала в солнечное тепло, запашистые бутончики грушанка, которую так часто путают с ландышем. А еще выше, на сухом склоне холма, лиловели печально опущенные кисти кукушкиного льна, дремали опоенные теплом звездчатые розетки гвоздик, тихим розовым пламенем млели пестики раковой шейки.
И опять марьины коренья. Их было много по опушке густого карликового леса, в темной нависи крон деревьев они светились красными сигнальными огнями. Есть в этом цветке что-то торжественное, точно предупреждающее: «не тронь, а то ожжешься!»
Из-под ног с криком вылетел бекас и сполошно понесся низом лога. Борковский остановился, раздвинул носком сапога траву. Под кочкой в маленьком углублении лежало едва приметное яйцо.
— Вот, смотрите, — сказал Серафим Амвросиевич, — все здесь запаздывает на месяц. И растения, и птицы, как бы сдвинули календарь с мая на июнь. В нижнем лесном поясе травы уже отцветают, а здесь только начинают цвести. Там у гнезд слетки, здесь только первые яички. Больно уж короткое тут лето — в конце мая сходит снег, а в августе выпадает новый. Да и старый-то не весь стаивает — на северных склонах лежит все лето. А травы здесь растут по вершку в сутки! И они особые, «закаленные». Чуть холод — свернулись, прекратили рост; выглянуло солнышко, обогрело — прут, как на дрожжах.
Мы поднялись на холм. Отсюда еще лучше просматривался Кваркуш. Серо-зеленый мшистый покров его, испятнанный тенями облаков и росписью цветов, делили на куртины белые хвосты снега.
— Вот оно, приволье какое! — широким жестом обвел учитель Кваркуш. — Пять лет гоняю сюда скот и все не могу наглядеться... Простору-то сколько! Говорят, где-то за Кутимом живет старая вогулка, так она помнит эти горы еще голыми. Лес здесь нарос за последние шестьдесят лет. А то все были луга, травы.
Борковский сел на камень, поставил у ног ящик с красками. Борис изучающе посмотрел на ящик и спросил:
— Где ты хранишь холсты?
— В ящике. Тут у меня, брат, целая мастерская.
Серафим открыл крышку. На дне ящика в решетчатых отделениях лежали тюбики с красками, флаконы с растворителем, кисти. Сверху все это прикрывала плохо промытая палитра. А в глубокой крышке, как сотовые рамки в улье, аккуратно стояли, не прикасаясь одно к другому, загрунтованные полотна.
— Много я их не беру. Вот пять приготовил, пять измалюю.
— И давно «малюешь»?
— Да как сказать, не считал годы, наверно, с детства. А маслом стал мазать здесь, на Кваркуше. Шестой раз тащу сюда этот багаж...
Серафим Амвросиевич не считал свое давнее увлечение живописью настоящим творчеством и не называл его иначе, как «балуюсь», «малюю», «мажу». А между тем это «баловство» давно перешагнуло грань простого увлечения. Поиски, срывы, вечное неудовлетворение своими работами, короткая светлая радость удачи, снова разочарования и поиски — стало его уделом. И если все это помножить на бессонные ночи, на многочасовые комариные «кормежки», если учесть, что до всего надо дойти самому, постичь нелегкое мастерство без специальной подготовки, станет ясно: это большой труд, название которому творчество. Такой вывод мы сделали позднее, когда возвратились с Кваркуша и побывали в доме Борковского. Стены его квартиры были сплошь увешаны картинами.
Я сказал:
— Почему ты, Абросимович, так небрежно говоришь: «мажу», «малюю»?
Борковский со значением прищурил глаза.
— А как же называть? Творю, что ли? Это уж вы творите. Вам сподручнее. Написал рассказ — писатель, нарисовал картинку — художник...