За туннелем — первый двор, новая башня, мост, ворота.
Потому ли, что выгорел замок и мало осталось предметов от прежней жизни, потому ли, что в нижнем замке — музей, он неуютен и холоден. Огромные чучела медведей и кабанов, сов и горностаев наполняют эти покои с низкими сводами и толстыми стенами. Здесь собраны все дикие звери и птицы Оравы, все жуткое население ее лесов: когтистые рыси, филины, волки, дикие кошки. Все они были некогда убиты меткой рукой князей и рыцарей, и между рогов оленей и над головами медведей обозначено время и место их гибели.
Грубую и полудикую жизнь вели здесь надменные властители Оравы. Не сохранилось следов блеска и радости в этой военной крепости, из которой умели только приказывать, наказывать и совершать набеги. И на портретах жупанов — лица вояк, гордых панов, дружных с мечом и плеткой. Бедна мебель комнат. Нет фресок на стенах. И невольно вспоминаешь великолепные чешские замки: Звиков, прекрасный соединением дикой неприступности с художественными богатствами; романтический Кшивоклат и пышную Червену, или средневековый Пернштин, или даже гильдебрантовскую Блатну: там сохранились не только аркебузы и брони, палицы и рапиры — но и произведения искусства, следы ума и воображения.
И только во дворе, между первым и вторым замком, какое то неуловимое дыхание эпохи возрождения; рука Юрая Турзо заботилась здесь о грации.
Меж зелени трав и цветов, вверх ведут широкие, мохом заросшие ступени. По обе стороны их — каменная балюстрада. У ее подножия — вазы на постаментах. Вверху лестницы, вытянув лапы, лежат каменные львы с безглазым взором.
А за ними — стены, галереи, лестницы и переходы, стрельчатые окна, зубцы стен, бойницы новых башен.
В одной из комнат среднего замка сохранились две картины 1800 г. с французскими надписями: «vue du château d'Arva». Мягким цветным карандашом нарисовал художник зелень деревьев, невинную голубизну неба и реки; пастухи сидят на берегу; овцы пасутся под деревом. Но тщетно пытался он изобразить замок в мирных, палевых тонах: и сквозь идиллию мрачна серая скала — и вот уже не веселят ни ласковые краски, ни пастухи.
В серединном замке — огромные очаги, деревянные ложа с балдахинами, реставрированные столы и крепкие стулья.
Через галереи, по деревянным лестницам, в пролетах четырехугольной башни — вверх — к цитадели. Вот место, где были последние ворота и подъемный мост: его подымали, когда враг врывался во двор со львами и вазами.
По неверным ступеням полчаса идти к вершине скалы. Ничего не осталось сейчас в верхнем замке. Только ветер гуляет в оконных впадинах, в зияниях бойниц и дверей, птицы летают между стропил, всюду леса и балки, и в закатный час — эти срывы, пропасти и колодцы, эти обнаженные стены и кирпичные арки — точно грандиозная театральная декорация из пьесы о гибели города циклопов.
Узкий балкончик ведет вокруг башни. Он весь дрожит и трясется от шагов. Посмотришь вниз — пустота, и где то очень далеко упирается скала в берег — и движется, сверкая, река. Закатывается солнце, безлюдные и сказочные леса зубцами невиданных крепостей замыкают горизонт, темнеющие поля бегут к холмам, светлеет, пропадает, победно расширяется извилистый путь Оравы.
Когда я уходил из села — там пели свадебные песни.
Тонкий голос выводил:
Гей! деме, деме, а цесты невьеме.
Гей! добра льюдя ведьа, азда нам поведья.
А ему отвечали два других, плачущих, девичьих:
Гей! позри се Мариенко на ту нашу вежу!
Гей! уж твою слободу до узличка вьяжу!
Гей! ведь ти ю увяжу на штири узлички!
Гей! чо ю не розвяжу тье твои ручички!
Это были все те же песни, какие о женской доле пели на посиделках при Юрае Турзо и Гаспаре Пике, и во времена художника, пастелью нарисовавшего пастухов. Тот же плач девушки слышали обитатели нижнего замка, каждый год, каждый век.
Но сейчас — никого уж не было за крепостными стенами. В теплом вечере ни один огонь не светил из них окон. И только луна, освобождаясь из под облака, на миг освещала слепое чудище на черной Оравской скале.
От Праги двенадцать часов курьерским, в Словакию, к Высоким Татрам. В стороне от железной дороги, у подножья гор, раскинулось село по обоим берегам извилистого Вага. От реки и имя Важец.
Три тысячи жителей — я среди них почти единственный в городском костюме. Все одеты так, как триста, четыреста лет назад: крепко держится Важец за то, что передали ему отцы и деды — за черную круглую шляпу с тесьмой, за белые штаны для мужчин, за свитку и чоботы, за разноцветные ленты в косах девушек, за оборчатые юбки — одна на другой — для женщин. И за упорный, тяжкий труд на каменистых горных склонах, за курные избы, за скудную похлебку из кореньев, за нравы и слова, пришедшие из средневековья.
Не признают жители Важна новшеств: грудью отстаивали свое село, свои обычаи, свою одежду — даже венгры и австрийцы, начальники и магнаты, оставили их в покое. Так и сохранился Важец — и для живописной, и отсталой Словакии — диковинный островок, куда приезжают изредка столичные гости, чтобы послушать сказателей, зарисовать нетронутый тип словачки, улететь — без машины времени — назад, в прошлое. Но чтоб приехать, надо иметь друзей в селе: никуда не пустят чужого человека.
У меня друзья есть: художник, живущий здесь третий год, учительница, хлопотавшая о жилье, словацкий патриот, наезжающий порой в Прагу, но живущий обычно на родине в Важце. Мне приготовили избу, навалили в сени сосновых поленьев, приставили мальчишку, Янко, для услуг.
Каменных домов мало. Купцы несколько выстроили, корчмарь, да школа, да почта. И еще два-три богача кичатся своими «мураницами». У остальных — мазанки или избы деревянные.
Моя совсем хороша. Не соломой крыта, а тесом. Три почернелых стропила вдоль, двенадцать балок поперек. Два окошечка, точно кукольные: голову высунешь — все окошко закрыто. Дымохода нет — под островерхую стреху ползет дым из огромной, кривой печи, выпирающей на середину. У стен деревянные лавки. На низкой кровати устрашающие перины в темно-пестрых домотканных наволочках. И по дереву кровати — голубые розы, сизые голуби, наивные венки и звезды. А на стенах тарелки: мадьярские с крестом в темно-синем обводе, с уродливыми ангелами; здешние, важецкие — с желтоватой, широкой каймой, с важными петухами меж зеленых листьев. Есть и часы с гирями. Не идут уже полвека. А что им полвека — ясно из надписи на стропиле: охотничьим ножом вырезаны пляшущие буквы: «с помощию Божией, выстроил избу эту Яно Ролинц с женой Эвой Бертой в лето от рождества Христова 1875».
Янко в драном полушубке, разинув рот, смотрит на наши приготовления к елке. На все село — три елки, чужой это обычай, городской.
Янко тринадцать лет. Он прислуживает шинкарю: таскает воду, топит печи, мастерит и бегает по всяким шинкарским делам. За многие труды свои получает он десять чешских крон в месяц и десяток затрещин в день.
Пораженный великолепием пряничных украшений и орехов в золотой бумаге, он при помощи пальцев освобождает нос от излишней влаги и мечтает вслух: «пане Марко, а если бы мне проехать в Прагу — дорого стоит»? — «Туда и обратно, двести крон надо». Янко долго вычисляет, думает и потом радостно возвещает: «если я по две кроны в месяц буду откладывать, через десять лет поеду».
К лимону он относится с уважением, ибо хоть видал его, но редко. А мандарин и апельсин есть не осмеливается: а вдруг отрава. И решает: лучше дома у иконы положу. Картонный ангел вызывает взрыв веселья: вслед за Янкой пробрались ребятишки. Стоят не шевелясь: впереди мальчишки с теми же широкополыми шляпами, в тех же белых лосинах в обтяжку, что и взрослые: позади важные девочки — монисты, ожерелья, сережки, — точно у двадцатилетних. Все в диковинку — ведь орехов здесь почти не едят, шоколад — редкий гостинец, а заморские фрукты — особенно бананы — внушают суеверный ужас.
Я их раскладываю так, чтобы видно было всему многочисленному обществу, набившемуся даже в сени. Получившие что-нибудь немедленно бегут домой и приводят братьев и сестер.
Но «Иезуланек» (собственно Иисусик — так зовут рождественское «деревцо» — «стромечек») почти готов. Пора промышлять обед. Гордый близостью к знатным иностранцам, Янко гонит вон юных посетителей. Мы отправляемся в поход за продовольствием.
Народ тут бедный, едят скверно — похлебку, ржаные лепешки, порою оленину или дичь. А для богатых — птица, масло, яйца. Мы, приезжие, не просто богатые, мы миллионеры. Нам подобает только курятина.
Где то на задворках, бегая по замерзшим лужам, Янко с товарищами ловят петушка, и, не поймав, загоняют кур в избу к какой то древней старухе. У нее темный платок на голове, серебряное ожерелье, пятирядное, рваная овчина на согнутых плечах. Из под овчины грязнеет рубака с красной тесьмой, некогда, в давние времена своей молодости бывшая белой. Бегает старуха за курой — разлетаются сборчатые, разноцветные юбки, топочут белые валенки. Но куру поймали. Крепко зажал ее в грязной руке торжествующий Янко.