– Как похоронишь меня, справишь сороковой день – сразу женись на Устинье, если согласится пойти за тебя.
– Да ты что, мать?! – дернулся Михаил Федорович.
– Молчи, Михаил, слухай дальше... Если не будет соглашаться – проси, обещай что хочешь, дом на нее отпиши. Без жены ты пропадешь, а больше за тебя никто не пойдет.
– Не могу я это сделать.
– Надо, Миша... Много я думала об этом и так и эдак прикидывала, а по-другому не выходит. Если один хозяйство будешь ворочать – скоро сляжешь, а детишки как? Их на кого оставишь? Надо тебе еще пожить, Миша, Гришку и Олюшку поддержать, а одному – не под силу будет.
– Гришка поможет.
– Не дело говоришь, Михаил, – строго сказала Анна Матвеевна. – Гришка тебе не помощник, ему дальше учиться надо. Держать его здесь не смей – парень к учебе рвется, на будущий год отправь его в Давлеканово или в Уфу, если захочет, пусть десятилетку закончит, в институт поступит. Помоги ему на первых порах, а дальше он сам справится, парень крепкий. Не о нем главная забота моя, а об Олюшке. Ей без женского догляда худо будет, а Устинья любит ее. Если, не дай бог, с тобой прежде времени случится что – накажи Устинье, чтобы не оставила Олюшку, вывела в люди. Оставь ей дом, все хозяйство, пусть распоряжается, как хочет – продаст или как там...
Помолчала Анна Матвеевна. Михаил Федорович сидел сгорбившись, сцепив руки, тоже ничего не говорил.
– Наш век кончается, Миша, – о детях надо думать. На девок надеяться нечего, сам знаешь – они отрезанный ломоть, у них своя жизнь. Помощи ждать неоткуда. Думай не думай, а жениться тебе надо будет. Обещание ты мне дал – исполни его... Сделаешь?
– Сделаю, мать, – тихо сказал Михаил Федорович.
– Еще вот что. Как похороните меня, поминки справите – соберитесь все, свои только, и скажи им обо всем, что я наказывала. И об Устинье, самое главное. Нехорошо это сразу делать, да потом их всех не соберешь, а надо, чтобы они знали об этом, потом не попрекали тебя. Как они примут это – не знаю. Думаю, что поймут. Разве что Варвара язык свой распустит, но ее меньше всего слухай, ум у нее короче воробьиного носа. Скажи им, что это моя воля, пусть последнее уважение окажут мне. Так и передай.
– Ладно, мать.
– Ну, вот и все, кажись, – совсем уж слабым голосом сказала Анна Матвеевна, и слезы блеснули в ее глазах. – А теперь, пока я в памяти – давай попрощаемся, Миша. Жили мы с тобой тридцать лет, всякое между нами бывало, если в чем виновата перед тобой – прости. А я тебе давно уже все простила...
Через несколько минут вышел Михаил Федорович из комнаты, закрыл спиной дверь, да так и остался стоять, слушая тонкий жалобный голос Анны Матвеевны, – она снова была без памяти, говорила что-то, а что – разобрать нельзя было. Постоял так с минуту, закурил – и вышел из дома, сказал Гришке, возившемуся на дворе:
– Присмотри за матерью, я скоро вернусь.
И пошел к Перфильевне – просить, чтобы сшила Анне Матвеевне смертное.
С того дня другая жизнь пошла в доме. Не было больше никакой надежды, и никто уже не надеялся на выздоровление Анны Матвеевны. Оставалось только ждать конца – и дом жил этим мрачным опустошающим ожиданием... Работали кое-как, через силу – лишь бы день прошел, ели нехотя, спали тревожно, просыпаясь среди ночи, прислушивались к тишине в комнате Анны Матвеевны, гадали – жива ли?
Анна Матвеевна была жива, если только это можно было назвать жизнью. Давно уже потеряла она счет времени, казалось ей – годы прошли с тех пор, как привезли ее домой; столько боли пришлось ей перетерпеть за эти дни, и она спрашивала кого-то – за что? В те часы, когда она приходила в себя и, лежа в темноте нескончаемых осенних ночей, сжимала зубы, чтобы не застонать и не разбудить Михаила и детей, она страстно молила: «Господи, пошли мне смерть... Ты милосердный и добрый – почему же ко мне не проявишь свое милосердие? Ты же видишь, как я мучаюсь, – за что? Я знаю, тебя нельзя просить об этом, но ведь и жить мне так дальше нельзя... Избавь меня от этой жизни...»
Но не помогали молитвы, не приходила смерть. Жила Анна Матвеевна, жила тем же ожиданием, что и все в доме... Не приходила смерть, но приходило желанное беспамятство, на время избавляющее ее от боли. И снова возвращалась она к жизни, не желая этого, не зная, зачем это. И однажды она взмолилась, обращаясь к Люсе:
– Дочка, миленькая, сделай мне такой укол, чтобы я сразу умерла. Сил моих нет больше терпеть это.
Побледневшая Люся и шприц из рук выронила.
– Да что вы, тетя Аня? Как можно так? Вы еще выздоровеете...
Заплакала Анна Матвеевна и ничего не сказала ей. Подумала: значит, опять терпеть... Долго ли?
Однажды, приходя в сознание, заранее страшась ожидающей ее боли, Анна Матвеевна услышала неясное бормотание рядом с собой и, не открывая глаз, с трудом разобрала слова:
«... сойди с креста. Подобно и первосвященники с книжниками и старейшинами и фарисеями, насмехаясь, говорили: Других спасал, а Себя Самого не может спасти. Если он Царь Израилев, пусть теперь сойдет с креста, и уверуем в Него...»
Анна Матвеевна поняла, что читают Библию, – но кто и зачем? Она открыла глаза, увидела желтый полумрак и огромную колеблющуюся тень чьей-то головы на стене, но тот, кто читал, сидел где-то позади ее, невидимый, и она слышала:
«Также и разбойники, распятые с Ним, поносили Его. От шестаго же часа тьма была по всей земле до часа девятаго. А около девятаго часа возопил Иисус громким голосом: Или, Или лама савахфани? То есть: Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил? Некоторые из стоявших там, слыша это, говорили: «Илию зовет Он. И тотчас побежал один из них, взял губку, наполнил уксусом и, наложив на трость, давал Ему пить. А другие говорили: постой; посмотрим, прийдет ли Илия спасти Его. Иисус же, опять возопив громким голосом, испустил дух...»
«Испустил дух» – эхом отозвалось внутри Анны Матвеевны, и это эхо вдруг стало шириться, стремительно расти, стало надеждой, радостным ожиданием – значит, настал и ее конец, долгожданный час девятый, избавление от боли и бессмысленного существования – иначе зачем этот невидимый голос читает ей о смерти Христа? И с радостным умилением слушала она:
«И вот, завеса в храме раздралась надвое, с верху донизу; и земля потряслась; и камни разселись; И гробы отверзлись; и многия тела усопших святых воскресли; И, вышедши из гробов по воскресении Его, вошли во святый град и явились многим...»
Но уже ые понимала Анна Матвеевна этих слов, видела перед глазами: комната, полная людей, и жесткие доски гроба внизу и по бокам, чадное пламя свечей, и она в гробу – холодная, неподвижная, мертвая...
– Ме-о-рт-ва-я... – со страшной силой прозвучала это слово, заглушив все, и тут же в меркнущем ее сознании возник другой крик:
– Не-е-т!
И Анна Матвеевна рванулась на постели, чтобы посмотреть на этот голос, бормочущий слова Евангелия, и крикнуть ему это «нет», но ничего не увидела и не услышала больше – тяжелый огненный ком боли разорвался внутри ее, раздвинул ее рот в жутком нечеловеческом оскале, и дряхлый старик Иннокентий, бывший кладбищенский сторож, позванный Перфильевной, с трудом читавший при свете свечи пожелтевшие от старости страницы, выронил из слабых рук тяжелый кожаный том Библии и испуганно закрестился... А Анна Матвеевна, прежде чем окончательно впасть в беспамятство, вспомнила: «Других спасал, а себя самого не может спасти... не может спасти...»
Перед праздниками, в субботу, приехал Николай на машине. Зашел к Анне Матвеевне, потоптался у порога, к кровати подойти не смел, тихо позвал:
– Тетя Аня, спите? Это я, Николай.
Не отозвалась Анна Матвеевна – смотрела на него широко открытыми глазами и не узнавала его. Николай подождал немного и вышел.
К вечеру они вдвоем с Михаилом Федоровичем прирезали бычка и борова, до ночи возились, разделывая туши. Ходила по дому молчаливая Устинья, густые запахи жареного и вареного заполнили комнаты, двор, тревожно взвизгивало, мычало, блеяло в хлеву, испуганное жуткими предсмертными ревами и запахом крови. Уставшие мужчины к полночи уселись за стол, долго пили и ели, перебрасываясь короткими фразами. В четыре часа утра разбудила их Устинья. Вставали тяжело, хрипели и кашляли, плескали в помятые сном лица ледяной водой. Михаил Федорович торопливо проглотил полстакана водки, виновато посмотрел на Николая – тот уныло отвернулся, сглотнул слюну – хорошо было бы выпить сейчас, да никак нельзя – два часа еще баранку крутить.
Погрузили в машину мясо, поехали. Подмерзшая земля гулко катилась под колесами, дорога была пустая – ехали быстро. Приехали в Уфу – только светать начало, базар был еще закрыт. Подождали. Николай помог Михаилу Федоровичу сгрузить мясо, донести до прилавка – и укатил, а Михаил Федорович стал торговать. К обеду уже все распродал – за цену особенно не держался, да и мясо было хорошее, брали охотно. Почти все время молчал Михаил Федорович. Взвешивал, рубил, кидал на весы гири, брал черными негнущимися пальцами рубли и трешки, совал в карманы, отсчитывал сдачу. И все как будто не он это делал, а кто-то другой. Холодно было в нетопленном каменном здании рынка, от цементного пола стыли ноги, мерзли скользкие, покрытые красным жиром руки. Толкался, гудел народ, торговался, ворчал, а Михаил Федорович как будто не слышал ничего, не видел, пусто ему казалось. Из дома прихватил он четвертинку, в три приема выпил прямо из горлышка – и теперь ждал, когда кончится мясо и можно будет поехать к Варваре, выпить как следует, посидеть в тепле. Наконец за бесценок продал последние куски, заколол булавками припухшие от денег карманы, сдал весы – и пошел. Накупил водки, дорогой колбасы, конфет, поехал к Варваре.