Вдруг стемнело над рекой. Солнце-то, солнце за тучку ушло!
Куда ж это я забрался? Лес кругом страшный, корявый, чёрный, вода в реке чёрная, и стрекозы над ней чёрные. Какие тут девушки? Какая малина?
Ударил я веслом — и ходом к дому, в Чистый Дор, к Пантелевне.
— Ну, батюшка, — сказала Пантелевна, — спасибо, жив остался. Он бы тебя в болото завёл.
— Кто?
— Лесовик! Знаешь, как он Мирониху-то водил? Иди, говорит, сюда, девушка, я тебе конфетку дам. А Мирониха по глупости идёт за конфеткой. А он ей в руку впился и в болото тянет. Тут матушка Мирониха помирать начала. Bо ведь как бывает.
Не стал я спорить с Пантелевной, а Мирониху, конечно, знал. Как придёт вечером, обязательно что-нибудь приврёт.
Месяц прошёл с тех пор, и я забыл про лесовика. А как в августе рыжики-то пошли — вспомнил.
С дядей Зуем отправились мы за рыжиками. Босиком.
Чистодорские жители все ходят за рыжиками босиком — ногами ищут. Вот ведь история! А делается это для того, чтоб найти в траве самый маленький рыжик. Руками шарить — коленки протрёшь. Главная задача — найти такой рыжик, чтоб он в бутылочное горлышко пролезал. Подберёзовики и маслята солят в бочках, а рыжики — только в бутылках. Насолишь на зиму бутылочек двадцать, потом только вытряхай.
Я-то вначале ходил собирать в сапогах, на месте разувался. А потом плюнул — ходишь, как неумный, с сапогами в руках. Стал было ходить в одном сапоге — как-никак одна нога рабочая, — но и это бросил: задразнили.
С дядей Зуем пришли мы в сосняки. Рыжиков много.
Зуюшко ногой строчит, как швейная машина «зингер», а я осторожно собираю. Еле-еле ногой шарю — боюсь змею собрать.
За спиной у меня что-то зашелестело в кустах. Оглянулся я и замер. Медленно-медленно высовывается из куста длинная палка. А на конце её приделан острый кривой нож. И вот этот нож тянется ко мне! Тут у меня сердце зашлось. Стою столбом, а нога сама по себе рыжики ищет.
Кусты раздвинулись, и из листьев показался человечек, маленький, ростом с пень. Лесовик! В руках держит палку с ножом на конце, сам весь корявый, борода серо-синяя, а руки чёрные, как головешки. Смотрит на меня, ножовой палкой покачивает и говорит, как из дупла:
— Рыжики берёшь?
— Ага, — говорю я. — Рыжичков бы нам.
— Нам бы рыжичков, — сбоку говорит дядя Зуй. — В бутылочку.
— В каку таку бутылочку?
— А в поллитровочку, для прелести посола.
— Ага, — говорит лесовик и башкой кивает. — Сей год рыжичков много, прошлый меньше было. А махорки у вас нету ли?
— Есть, — говорит дядя Зуй. — Есть махорка.
Лесовик сел на пень и стал самокрутку крутить. Тут я его как следует разглядел: всё верно, точно такой, как Пантелевна рассказывала, только что-то клыков не видно.
Дядя Зуй подошёл к пню и говорит:
— А вы каким промыслом занимаетесь?
— Живицу я собираю, — говорит лесовик. — Смолку сосновую. Я насквозь просмолённый, как птица клёст. Руки мои ни за что не отмоешь, вон и в бороду смола накапала.
Тут мне всё стало ясно. Часто в лесу я видел сосны с насечками на стволах. Эти насечки делаются уголками, одна над другой. Смола перетекает из насечки в насечку, а потом капает в баночку. Смола эта и называется «живица», потому что она рану на стволе дерева заживляет.
Я даже огорчился, что лесовик смоловиком оказался, спрашиваю дальше:
— А это что за палка у вас страшная?
— Это палка-хак. Этой палкой-хаком я делаю насечки на сосне, чтоб живица выступила.
— А сосна не мрёт ли от вашей работы? — спрашивает дядя Зуй.
— Не, — говорит смоловик, — пока не мрёт.
Дали мы смоловику ещё махорки и пошли дальше. А когда уже разошлись, я вспомнил: надо было спросить, не он ли окликал меня, когда я в лодке плыл…
Вечером всю эту историю я рассказал Пантелевне. Так, мол, и так, видел лесовика.
— Э, батюшка, — сказала Пантелевна, — да разве ж это лесовик? Настоящий лесовик в лесу сидит, бельмища свои пучит да деньги делает.
Безоблачной ночью плавает над Чистым Дором луна, отражается в лужах, серебрит крытые щепой крыши. Тихо в деревне.
С рассветом от берега Ялмы раздаются глухие удары, будто колотит кто-то в заросший мохом колокол. За вербами темнеет на берегу кузница — дощатый сарай, древний, закопчённый, обшитый по углам ржавыми листами жести. Отсюда слышны удары.
Рано я выхожу на рыбалку. Темно ещё, темно, и странно выглядит этот сарай в пасмурном ольховнике.
Вдруг открывается дверь, а там — огонь, но не яркий, как пламя костра, а приглушённый. Такого цвета бывает калина, когда её ударит мороз. Огненная дверь кажется пещерой, которая ведёт, может быть, и внутрь земли.
Из неё выскакивает на берег маленький человек. В руках — длинные клещи, а в них зажата раскалённая драконья кость. Он суёт её в воду — раздаётся шипение похлеще кошачьего или гадючьего. Облако пара вырывается из воды.
— Здравствуй, Волошин, — говорю я.
В полдень, возвращаясь домой, я снова прохожу мимо. Вокруг кузницы теперь полно народу: кто пришёл за гвоздями, кто лошадь подковать.
Внутри пылает горн. Шурка Клеткин, молотобоец, раздувает мехи — выдыхает воздух в горн, на уголья. В самом пекле лежит железная болванка. Она так раскалилась, что не отличишь её от огня.
Длинными клещами Волошин выхватывает её, ставит на наковальню. Шурка бьёт по ней молотом, и болванка сплющивается, а Волошин только поворачивает её под ударами.
Шурка Клеткин крепкий малый; плечи у него тяжёлые, как гири. Он — силач, а Волошин — мастер.
— Ну что, парень? — говорит мне Волошин. — На уху наловил ли?
Я вываливаю из сетки язей.
— Будет навар, — хрипло говорит Шурка Клеткин, разглядывая язей. — Во, блестят, ну прямо железяки!
У Шурки всё железяки. Трактор — железяка, ружьё — железяка, котелок — тоже железяка.
Шурка парень молодой, а голос у него хриплый, как у старого чугунного человека.
На берегу мы чистим язей. Чешуя брызгами разлетается под ножом, блестит в прибрежной траве. Потом Волошин берёт клещами котелок и ставит его в середину горна, на самый жар.
К ухе дядя Зуй подоспел. Прикатил в кузницу колесо, старое да ржавое. Где он такое выкопал? Дядя Зуй любит Волошина, таскает ему разные железки. Шурка подошёл, пнул колесо сапогом.
— Барахло, — говорит. — Гнилая железяка.
— Гнилая? — обижается дядя Зуй. — Смотри, какие гаечки. Тут одних гаечек на паровоз хватит.
Волошин помалкивает, прикидывает, сгодится ли на что-нибудь это колесо.
Вот странное дело: никому не была нужна ржавая железяка, а теперь стоит в кузнице и с каждой минутой становится всё более ценной. Теперь это материал для мастера. Неизвестно, что сделает из неё Волошин, но что-нибудь обязательно сделает. И, может быть, такую вещь, про которую и Шурка скажет: «Вроде ничего получилась железяка».
— А то сказал: гнилая! — горячится дядя Зуй. — Сам ты, Шурка, вроде железяки! Вон нос какой кривой.
Шурка обиделся, трогает нос пальцами — кривой ли?
Уха готова: кипит, клокочет. Пена выплёскивается из котелка на уголья, и пар от язёвой ухи смешивается с кислым запахом кованого железа.
Волошин достаёт из шкафчика ложки. Всем — деревянные, Шурке — железяку.
Уху все едят внимательно. Задумываются — хороша ли?
— Хороша!
Во дворе зоотехника Николая стояла лошадь, привязанная к забору. Здесь же, на заборе, висело снятое с неё седло. Николай и бригадир Фролов стояли рядом.
— Что случилось? — спросил я.
— Да вот, — кивнул Николай, — погляди.
На боку лошади была рваная рана. Сильно текла кровь, капала в крапиву.
— Понимаешь, — стал объяснять мне Фролов, — кто-то проволоку натянул между столбами, колючую. А я на ферму гнал, спешил, не заметил и вот зацепился…
— Надо замечать, — сказал Николай и подобрал ватой стекающую кровь, залил рану йодом.
— Да как же, Коля, — сказал Фролов, — ведь я спешил, не видел проволоки этой.
— Надо было видеть, — сказал Николай.
Я стал шарить по карманам. Мне казалось, что где-то у меня должен был заваляться кусок сахару. И верно, нашёлся кусок сахару, облепленный табаком.
Николай приготовил уже иглу, шёлковую нитку и стал зашивать рану.
— Не могу! — сказал Фролов и отошёл в сторону. — Как по мне шьёт!
— Гонять лошадь он может, — сказал Николай, — а проволоку замечать он не может!
Лошадь, казалось, не чувствовала боли. Она стояла спокойно, но сахар брать с руки не стала.
— Терпи, терпи, — сказал ей Николай. — Сейчас кончу.
Лошадь наклонила голову к крапиве. Она прикрывала глаза и чуть вздрагивала.
— Гонять лошадь он может, — сказал Николай, — а поберечь её он не может!