— Куда ты, батюшка племянник? Вот я самовар поставлю.
Ну что ж, я подождал самовара. А потом приблизился вечер, и я остался ночевать.
— Куда ж ты? — говорила Пантелевна и на следующее утро. — Живи-ка тут. Места в избе хватит.
Я подумал-подумал, послал куда надо телеграмму и остался у Пантелевны. Уж не знаю, как получилось, но только прожил я у неё не день и не месяц, а целый год.
Жил и писал свою книжку. Не эту, а другую.
Эту-то я пишу в Москве. Гляжу в окошко на пасмурную пожарную каланчу и вспоминаю Чистый Дор.
У излучины реки Ялмы в старой баньке жил, между прочим, дядя Зуй.
Жил он не один, а с внучкою Нюркой, и было у него всё, что надо, — и куры и корова.
— Свиньи вот только нету, — говорил дядя Зуй. — А на что хорошему человеку свинья?
Ещё летом дядя Зуй накосил в лесу травы и сметал стожок сена, но не просто сметал — хитро: поставил стог не на землю, как все делают, а прямо на сани, чтоб сподручней было зимой сено из лесу вывезти.
А когда наступила зима, дядя Зуй про то сено забыл.
— Дед, — говорит Нюрка, — ты что ж сено-то из лесу не везёшь? Ай позабыл?
— Какое сено? — удивился дядя Зуй, а после хлопнул себя по лбу и побежал к председателю лошадь просить.
Лошадь председатель дал хорошую, крепкую. На ней дядя Зуй скоро до места добрался. Смотрит — стожок его снегом занесён.
Стал он снег вокруг саней ногой раскидывать, оглянулся потом — нет лошади: ушла, проклятая!
Побежал вдогонку — догнал, а лошадь не идёт к стогу, упирается.
«С чего бы это она, — думает дядя Зуй, — упирается-то?»
Наконец-таки запряг её дядя Зуй в сани.
— Но-о-о!..
Чмокает дядя Зуй губами, кричит, а лошадь ни с места — полозья к земле крепко примёрзли. Пришлось по ним топориком постукать — сани тронулись, а на них стожок. Так и едет, как в лесу стоял.
Дядя Зуй сбоку идёт, на лошадь губами чмокает.
К обеду добрались до дому, дядя Зуй стал распрягать.
— Ты чего, Зуюшко, привёз-то? — кричит ему Пантелевна.
— Сено, Пантелевна. Чего ж иное?
— А на возу у тебя что?
Глянул дядя Зуй и как стоял, так и сел в снег. Страшная какая-то, кривая да мохнатая морда выставилась с воза — медведь!
«Р-ру-у-у!..»
Медведь зашевелился на возу, наклонил стог набок и вывалился в снег. Тряхнул башкой, схватил в зубы снегу и в лес побежал.
— Стой! — закричал дядя Зуй. — Держи его, Пантелевна!
Рявкнул медведь и пропал в ёлочках.
Стал народ собираться. Охотники пришли, и я, конечно, с ними. Толпимся мы, разглядываем медвежьи следы.
Паша-охотник говорит:
— Вон какую берлогу себе придумал — Зуев стожок.
А Пантелевна кричит-пугается:
— Как же он тебя, Зуюшко, не укусил?..
— Да-а, — сказал дядя Зуй, — будет теперь сено медвежатиной разить. Его, наверно, и корова-то в рот не возьмёт.
Солнце повисело в осиновых ветках и пропало за лесом. Закат расплылся в небе.
Низко, в половину берёзы, над просекой пролетел большой ястреб. Он летел бесшумно, совсем не шевеля синими крыльями.
Я стоял на поляне, снега на которой почти не было. Только под высокими деревьями ещё холодели сугробы.
Дрозды-дерябы трещали и голосили на ёлках. Казалось, это еловые шишки трутся друг о друга зазубренными боками.
Я почувствовал странный запах, который шёл с земли. Из старой травы, из прелых листьев торчали какие-то короткие стебли. На них распустились небольшие сиреневые цветочки. Я хотел сорвать несколько, но стебли не поддавались, гнулись в руках и наконец лопнули, переломившись. Они оказались полыми — пустыми внутри.
От цветов пахло так приятно, что даже закружилась голова, но стебли их будто зашевелились в руке. Показалось, они живые и ядовитые.
Стало неприятно, и я отложил цветы на пенёк.
«Свис-с-с-с-с!..» — пронеслись над поляной чирки. Еле заметен в тёмном небе их серебряный след.
Сумрак поднялся с земли, стемнело, и тогда послышался хриплый и ласковый голос за берёзами:
«Хорх… хорх… хорх… хорх…»
Длинноклювая, с косыми крыльями птица вылетела из-за леса и пошла над поляной — «хорх… хорх…», — то ныряя вниз, то вскидываясь, как бабочка.
Вальдшнеп! Вальдшнеп тянет!..
Совсем стемнело, и я пошёл к дому.
Холодом тянуло по земле, хрустела под ногами корка льда, схватившая лужи.
На опушке в лицо вдруг повеяло теплом. Земля оттаяла, согрелась за день, теперь воздух греется об неё.
Я шёл полем и вспоминал цветы, оставленные на пеньке. Снова показалось, что стебли их шевелятся, шевелятся в руке.
Я не знал, как называются эти цветы.
Потом только узнал — волчье лыко.
Как-то в мае, когда снег уже потаял, я сидел на стуле, вынесенном из дому, и чистил ружьё.
Дядя Зуй сидел рядом на чурбаке и заворачивал махорочную самокрутку.
— Видишь ты, какие дела-то… — сказал он. — Куры у меня не ноские.
— Яиц не несут?
— Яйцо в неделю — разве ж это носкость?
Такого слова я вроде не слыхал. Чудное — сразу в нём и «нос» и «кость».
Сквозь ружейные стволы я глянул в небо. В них вспыхнули и нанизались одно на другое светлые оранжевые кольца, где-то в конце стволов слились в голубой пятачок кусок неба.
— Я уж тут новую несушку купил, — толковал дядя Зуй. — У Витьки Белова. У него все куры ноские.
Дочистив ружьё, я пошёл поглядеть на новую несушку.
Три курицы бродили у Зуюшки во дворе. Две-то были знакомые пеструшки, а третья — необыкновенного фиолетового цвета. Но вела она себя нормально, говорила «ко-ко-ко» и клевала намятую варёную картошку.
— Что это за масть у неё?
— Она белая, — сказал дядя Зуй. — Но, видишь ты, белые куры в каждом дворе, так я её чернилами приметил, чтоб не спутать.
— Гляди, станет она фиолетовые яйца носить.
Тут курица вдруг подошла ко мне и — хлоп! — клюнула в сапог.
— Пошла! — сказал я и махнул ногой.
Курица отскочила, но потом снова подбежала и — хлоп! — клюнула в сапог.
— Цыпа-цыпа, — сказал дядя Зуй, — ты что, холера, делаешь?
Тут я догадался, в чём дело. Сапоги были все облеплены весенней грязью. С утра я ходил на конюшню, а там кто-то просыпал овёс. Потом белил яблони, обкапал сапоги извёсткой. Каждый сапог превратился теперь в глиняный пирог с овсом и с извёсткой.
Фиолетовой несушке так понравились мои сапоги, что, когда я пошёл домой, она двинула следом.
На крыльце я снял сапоги и отдал ей на растерзание.
Из окошка я видел, что она обклевала весь овёс и всю извёстку. Извёстка ей нужна, чтоб скорлупа у яиц была прочнее.
Обклевав сапоги, курица опрокинула банку с червями, накопанными для налимов, и принялась за них.
Тут я не выдержал, выскочил на крыльцо и схватил полено.
Взмахнув чернильными крыльями, она перелетела со страху весь двор и уселась на берёзе.
На другой день, возвращаясь с охоты, я увидел на дороге фиолетовую птицу. Издалека она узнала меня и подбежала, чтоб клюнуть в сапог.
Пока была на дорогах грязь, курица встречала и провожала меня. Но вот весна кончилась, грязь на дорогах подсохла. Как-то я шёл из леса и снова увидел на дороге свою знакомую.
А она-то даже и не поглядела на меня, пошла прочь.
«Что такое?» — подумал я.
Глянул на свои сапоги и увидел — нету сапог. Иду я по траве босиком — лето наступило.
Апрель превратился в май. Снега в лесу совсем не осталось, а солнце грело и грело. Оно меня совсем разморило после бессонной ночи на глухарином току.
Я шёл по болоту и время от времени бухался на колени в моховую кочку — собирал прошлогоднею клюкву.
Перележав зиму под снегом, клюква стала синеватой и сладкой.
За болотом оказался бугор. Здесь росли десятка два сосен.
Я снял куртку, постелил её и прилёг под соснами.
Бугор сплошь был усыпан божьими коровками, как давешние болотные кочки клюквой. Мне это понравилось, но скоро я понял, что клюква лучше божьих коровок хотя бы потому, что она не двигается.
Напрасно я просил их улететь на небо и принести хлеба — божьи коровки ползали по лицу, забирались в волосы и за пазуху. Вначале я сощёлкивал их, а потом плюнул и, перевернувшись на спину, стал глядеть вверх.
Сосны уходили в небо.
Казалось, они растут прямо из меня, из моей груди.
Божьи коровки взлетали, и тогда было видно, как закручивается между стволов кирпичная и прозрачная точка.
Вверху дунул ветер. Сосна уронила шишку.
Шишка гулко ударилась о землю.
Я прикрыл глаза и задремал. Было слышно, как шумят сосновые ветки и далеко бубнят-бормочут тетерева.