Мы молча слушали. Сердце щемило, будто его сжали в тиски, голова гудела… Перед глазами были печи и рисунки из «конюшни»[11]. Измерим рост и застрелим — легко и просто.
— Многие спрашивают: мол, зачем этот памятник, зачем музей? Все было в прошлом, все ужасно, но ведь прошло. Надо об этом забыть, — снова заговорил экскурсовод. — Но я и мои коллеги делаем все, чтобы этот памятник был. Потому что это нужно знать, это нужно прочувствовать, хотя бы чуть-чуть. Это нужно помнить! Тогда в будущем такого не повторится. И я, немец, сделаю все, чтобы мои потомки помнили нашу вину…
Внутри меня все переворачивалось. А экскурсовод не останавливался, продолжая рассказывать:
— Я лично знаю человека, который не вышел из концлагеря после освобождения от фашистов. Который, как многие, остался в другом лагере, образованном на этом же месте, — лагере, организованном СССР. Этот человек наблюдал из окна барака, как школьникам проводили экскурсии по бывшему немецкому лагерю, говорили им о счастливом освобождении. Мало кто знал о новом лагере, пока он существовал…
Я села прямо на землю, возле того самого пня — остатка дуба Гёте. К такому я не была готова. Я боялась Бухенвальда, боялась, что вся моя ненависть к Германии наконец прорвется. Вырвется наружу болючим комом и потопит мою любовь к Шиллеру, к Бетховену, к немецкому языку…
Но сейчас я чувствовала не ненависть, а жалость. Германия кричала, билась в судорогах, выла от боли. Мне вдруг захотелось ее обнять, простить ей всё: и потерянного Сашку, и Витю, прощения у которого я никогда уже не попрошу, и тетю Люду, которая никогда больше не пройдет мимо моего дома с мешком клевера на плечах, и спиленный турник, и умершую Ладу, и дядю Юру, который повесился, не сумев побороть меланхолию и стресс. Но самое главное, я готова была простить Германии треснувшую дружбу, простить Свету с Эрикой, которые перестали мне писать… Может быть, потому, что это была чужая страна? Может, потому, что чужая страна раскаивалась? А может, потому, что страна ни при чем? Германия вдруг стала другой… Мне захотелось ее обнять, крепко-крепко, как я обнимала маму, когда брата посадили за воровство велосипеда. Мне захотелось ее… полюбить…
— Ты в порядке? — Макос потянул меня за локоть, желая поднять с земли. — Смотри. — Он показал на старушку в инвалидном кресле, для которой внучка капала лекарство прямо в бутылку с минеральной водой. — Кажись, она отсюда. Или где-то рядом была…
После этой экскурсии нас нашел учитель немецкой школы, Дитмар, и мы направились к автобусу. Мы проехали совсем немного и остановились. Дитмар повел всех к главному памятнику. Памятнику, который изображает пленников, измученных, изможденных, вскинувших руки ввысь в знак освобождения, в знак победы. Мне показалось, будто им приказали. Снова… Приказали! Радоваться, поднять руки…
По ступенькам мы быстро спустились вниз, ходили от одной плиты к другой, слушали тихий говор Дитмара. А когда стали подниматься обратно, он взбежал на несколько ступеней и сказал:
— Этот памятник сделан в низине специально. Чтобы мы прочувствовали: попасть сюда было легко, а выбраться — почти невозможно.
И шаг за шагом это чувство наполняло нас. Разноцветные ромбики, нашитые на одежду, тысячи судеб, надпись маркером на одной из плит: «Евреи и цыгане ведь такие же люди, как мы», пытки, казни, опыты… Лес, пропитанный немецкой культурой, где Гёте писал, где он гулял, дуб Гёте, который хранил надежду в сердцах пленников, буковый лес — тот самый, что дал название концлагерю, потому что предыдущее слишком напоминало о Гёте…
Кто такой все-таки фашист? Немец? Или ставший полицаем русский? Есть ли у фашиста национальность? Есть ли у него лицо? Жалко ли тех гитлеровцев, которые кончали жизнь самоубийством, потому что больше не могли так жить? Или не жаль, потому что что-то они все же успели натворить? Отличаемся ли мы от фашистов сейчас, когда делим друг друга на национальности, когда осталось презрительное слово «жид» и все еще живет недоверие к цыганам?
Мой дед прошел войну. Но от него у меня не осталось ничего, ни одной из многочисленных наград. Их все растерял папа.
«Дедушка говорил, что все эти награды — простые побрякушки, а жизни никому не вернуть», — рассказывал он. Только эти слова остались у меня от воевавшего и отличившегося дедушки. И ни толики ненависти. Я обрела эту ненависть сама, собрала по крупицам, слепила из нее меч и готова была рубить. Но в итоге не нашла кого…
Я шла к автобусу и думала. Запуталась в мыслях. Их было много, слишком много. Но одна мысль жирной полосой проходила через всё: Германия больше мне не враг. Настрадавшаяся, не всеми понятая, с постоянным чувством вины… Германия — мой друг, которого я уже люблю, которому я все простила…
— Я хочу в Бонн, на родину Бетховена, — сказал Макос за ужином. — Очень хочу.
— Бонн же в другом конце! — Я набила рот колбасой и едва выговаривала слова.
— Ну и что!
— А я в Вену хочу: он там дольше жил.
— Вена, Вена… — Макос был не в настроении. — Он родился в Бонне. В Бонне он страдал…
— В Вене тоже… — Я налила яблочный сок из графина и разбавила его минеральной водой.
— Ты не понимаешь! — воскликнул Макос обозленно и встал. Развернулся и стремительно зашагал к выходу из зала.
Я бросила колбасу и сок и помчалась за ним.
— Ты чего? — потянула я Макоса за плечо.
— Ничего. — Он был то ли зол, то ли расстроен — я не могла понять.
— Нет, скажи!
— Я в Бонн хочу…
Вечером мы собрали в рюкзак Макоса вещи, наскребли денег и осторожно вышли из гостиницы. Поезд отъезжал от вокзала в 23.00. Через несколько пересадок, часам к 11.00, мы должны были приехать в Бонн — Макос все рассчитал. Его странная нервозность прошла сразу, как только мы вышли из гостиницы.
— Ты знаешь, я вообще-то не из Казахстана, — сказал вдруг Макос, глядя в окно, в ночь, когда я уже почти заснула у него на плече.
Мы как раз пересели в поезд до Айхенберга, и до следующей пересадки у нас было два часа.
— Что? — Я протерла глаза и заулыбалась. — А откуда? С Марса?
— Нет. — Макос серьезно посмотрел на меня. — Я из Болгарии. Мой отец — посол.
Я уставилась на Макоса и не могла понять: он шутит? Или правду говорит?
— Я не шучу. — Он подмигнул. — Я в Казахстане третий год всего лишь. До этого мы два года в Киргизии жили, а еще раньше — в Узбекистане.
Я молчала. За окном проносилась ночная Германия: леса с черными деревьями, словно вставшими на дыбы, желая уберечь, сохранить, защитить все ночные тайны и чудеса; скалистые горы, которые казались великанами, сжавшими кулаки…
— Я понимаю тебя, — говорил Макос. — Ну, то, что ты этих… Ну, подруг своих забыть не можешь… Я вот тоже… Я многих забыть не могу.
— М-м-м… — Сон улетучился, а в горле нарастал ком.
Мне вдруг захотелось биться в истерике, пинать всех и плакать. Макос тоже уедет? Кто теперь будет виноват? Германия, которая нас познакомила, или та страна, в которую в следующий раз отправят отца Макоса?
— Знаешь, что самое плохое? — Макос прижался головой к оконному стеклу. — Я ведь никого забыть не могу. Постоянно думаю, как оно было бы, если б я не уехал из Болгарии много лет назад. Или из Узбекистана… Или из Киргизии… Были бы у меня друзья?
Я отвернулась.
— Дильназ, вот мы с тобой — мы друзья?
Я сглотнула слюну, надеясь загнать ком обратно. Хватит уже слёз из-за расставаний!
— Наверное, — проговорила я, все так же отвернувшись.
— Давай заключим пакт. — Макос протянул руку. — Или как там?.. Договор! И подпишемся кровью. — Он засмеялся.
— Договор? — Я посмотрела на протянутую руку.
— Да! Что никогда не забудем друг о друге и никогда не перестанем друг другу писать!
Я протянула руку в ответ:
— Два раза в неделю!
— Два раза в неделю обычной почтой и три — электронной!
— Каждый день в скайпе!
— Согласен! — И Макос пожал мне руку.
— А кровью подписываться не будем? — Я повеселела.
— Будем! — И Макос полез в рюкзак. — Вот… — Он достал толстую книгу в зеленой обложке. — Ты читала «Чернильное сердце»?
— Да. — Я внимательно смотрела на обложку книги, узнавая оформление. — На русском.
— А «Чернильную кровь»?
— Нет.
Макос написал внутри книги: Für meinen Freund von deinem Freund[12], — и протянул ее мне:
— Вот, вторую часть читай на немецком! Я подписался кровью.
Я взяла книгу и не знала, радоваться ли. На немецком я ее вряд ли осилю.
— А я? Мне как подписаться?
Макос откинулся на спинку кресла и закрыл глаза.
— Макос!
— Сама решай. Я вот подписался.
Желтые стены дома Бетховена светились и грели, когда мы наконец до них добрели. Шел сильный дождь, и мы с Макосом промокли до нитки.