Клименко — тот, что был с бороденкой, в разбитых сапогах, — пошел перед машиной, ласково советуя:
— Левее бери, машинист! Колдобина тут. Еще левее, — засадишь самопер свой. Еще левее — вот по-над помойкой, вот где рукой показываю.
Потом шел рядом с Дзержинским, спрашивая тихо:
— Неужели иначе нельзя? Давеча сам Александрович собрание сделал — грозится каждого третьего расстрелять, если кто изменит великому, говорит, делу. А какое оно такое великое дело? Ребята сомневаются, — зачем шум подняли? Которые с перепою проспались, — запротестовали: «Мы не хотим против Ильича идти!» Костька Садовый так сказал — его тут на месте и застрелил сам Попов. Лежит под стеночкой, а за что убили человека?
— Уходите отсюда все, пока целы! — резко сказал Дзержинский. — Кого возьмем с оружием в руках, того щадить не будем. Против своих братьев, против рабочих и крестьян мятеж подняли. Кто ты сам-то?
— А водопроводчик я! — сказал Клименко. — Шестнадцать лет при этом деле состою…
Человек в офицерской кожаной куртке с бархатным воротничком, в ремнях, в маленькой барашковой шапочке преградил Дзержинскому дорогу, нагло усмехаясь маленьким женским ртом, спросил:
— Кого я вижу? Неужели сам товарищ Дзержинский?
— Проводите меня в штаб! — сухо и спокойно сказал Дзержинский.
— А вот штаб! Вот, где пулемет у двери. Только ничего хорошего вас там не ожидает, смею уверить..
Не отвечая, Дзержинский перешел переулок; толпа перед ним расступилась; было слышно, как Клименко за спиной Дзержинского торопливо объясняет:
— Сам один приехал, вот вам крест святой, — приехал в машине! «Где, — спрашивает, — штаб?» Даже без фуражки идет, фуражку в машине оставил…
В особняке два раза подряд хлопнули выстрелы. Клименко испуганно спросил у высокого, с обвисшими усами, сильно выпившего дядьки:
— Судят?
— Судят, — затягиваясь махоркой, сказал дядька.
— Которого уже?
— Шестого застрелил. Ванная комната там есть и в ней вроде прудок — плавать, вот там и стреляет.
— Александрович?
— Он…
— Слушай, Фомичев, — быстро, шопотом, захлебываясь, заговорил Клименко, — слушай, друг, мы земляки, одного огорода картошки, верь не верь, чтобы дети мои померли с голоду, коли вру, Фомичев, мне сейчас сам Дзержинский, сам лично сказал: «Давай уходите отсюда, пока целы. На своих братьев пошли. Кого возьмем с оружием в руках, — пощады не будет». Слушай, Фомичев, больно нам надо за этих акул пропадать. Слушай, ты меня сейчас под стенку подвести можешь, я тебе говорю. Давай собирай ребят, которые понадежней, я тут все щели знаю — уйдем, покаемся, — ничего нам не будет; а, Фомичев?
Фомичев нагнулся к маленькому Клименке, заглянул ему в глаза.
— Сам Дзержинский так сказал? Не врешь?
— Та, господи! — в отчаянии опять зашептал Клименко, и бороденка его задрожала. — Обманули ж нас. Обманули Александрович с Поповым, мы без понятия… Разве ж можно против Ленина идти, Фомичев?
Вдвоем они отошли в сторону, встали под низкие ворота, потом к ним подошел Жерихов — бывший повар из студенческой столовой, с ним еще трое…
— Гранаты бери! — сурово командовал Фомичев. — Отобьемся; граната — дело такое — надежное. Клименко поведет. Сначала как бы прогуливаться будем, выпивши, ну, а потом нырнем. Там всего один человек и стоит — лабазник Гущин. Я его, собаку, знаю, приколоть — и на свободе…
Впятером, развалисто, валкой походкой они вышли из подворотни, свернули в переулок, подождали.
Дзержинский в это время медленно поднимался по лестнице морозовского особняка. Где-то в конце коридора еще раз глухо грохнул пистолетный выстрел. Двое часовых с карабинами испуганно пропустили председателя ВЧК. Из раскрытых дверей биллиардной доносилась песня:
«Как у нас, да у нас проявился приказ
Про дешевое вино — полтора рубля ведро,
Как старик-от испил, он рассудок погубил,
Свою собственну супругу в щепки-дребезги разбил…»
Висячая керосиновая лампа освещала комнату с двумя биллиардами, с лепными, закопченными потолками, с ободранными штофными обоями. На краю биллиарда, свесив безжизненные, словно без костей, ноги, сидел узколицый, бледный гармонист. Возле него, перебирая по наборному паркету каблуками, пристукивая, прищелкивая с оттяжечкой пальцами, прохаживался корявый человечишко, с серьгой в ухе и каменной улыбочкой. Он всё собирался сплясать, да не мог, сбивался. На полу у стен, на обоих биллиардах и под биллиардами спала «братва» вповалку: где чьи руки, где чьи ноги, — не разобрать. Тут же играли в карты, деньги и золотые вещи навалом лежали где попало. Здоровенный парень — косая сажень в плечах — пил спирт из маленькой серебряной стопочки; выпивал стопочку, закусывал сахаром с серебряной ложечки.
— Где Попов? — громко спросил Дзержинский.
В биллиардной стало потише, кто-то из спящих оборвал храп на высокой ноте.
— А тебе… на что Попов? — не сразу откликнулся корявый человечишко.
И пошел к Дзержинскому косенькими, пританцевывающими шажками.
Другой, в папахе, трезвый, отпихнул корявого, подошел вплотную к Дзержинскому и сказал твердо:
— Напрасно сюда пришли, гражданин Дзержинский…
Корявый опять полез вперед, значительно поднял вверх грязный палец:
— Заявляю категорически и ответственно: идите отсюдова, пока чего худого не сотворилось. Тут вам подчинения нету. Тут самостоятельная республика, которая восставшая и не может более находиться…
Гармонист завыл снова:
«Свою собственну супругу в щепки-дребезги разбил…»
Сквозь вой Дзержинский услышал за своей спиной короткое щелканье и резко обернулся: приземистый, беловолосый, с плоским лицом финн поднимал огромный, тяжелый пистолет. Чтобы вернее попасть, финн уложил ствол пистолета на сгиб левой руки и целился, прищурив один глаз.
— В грудь стреляй! — крикнул ему Дзержинский. — Или ты умеешь стрелять только в спину?
Он шагнул вперед, вырвал у убийцы пистолет, швырнул на паркет и молча несколько секунд смотрел в белые от страха глаза. В биллиардной сделалось тихо, — игроки бросили карты; было слышно, как проснувшаяся оса бьется в стекло.
— Где Попов?
Никто не ответил. Где-то близко опять хлопнул пистолетный выстрел. Гармонист сидел неподвижно, опустив гармонь на колени, — засыпал. Дзержинский не торопясь повернулся спиной к финну и тотчас же услышал, как кто-то быстрым шопотом приказал:
— Брось, Виртанен!
Не убыстряя шага, не оборачиваясь, Дзержинский прошел всю биллиардную, пнул сапогом попавшуюся по пути четверть с самогоном. Бутыль, жалобно тренькнув, разбилась, самогонка полилась по паркету. Так и не обернувшись на добрую сотню взглядов, сверливших ему спину, худой, в солдатской, чисто выстиранной гимнастерке, без фуражки, с пушистыми, золотящимися волосами, он прошел еще две комнаты спокойным, размеренным шагом, изредка спрашивая:
— Где Попов? Где Александрович?
Его узнавали, перед ним подтягивались, обдергивали рубашки, неверными, пьяными руками заправляли их под ремень… Смелость, сила духа, мужество и спокойствие Дзержинского поднялись до той степени, когда трезвеют пьяные, пугаются далеко не трусливые, теряют самообладание забубенные головы. Обвешанные «лимонками» и гранатами, татуированные, они не верили ни в бога, ни в чорта, ни в папу, ни в маму, ни в вороний грай, ни в волчий вой — ни во что, кроме пули в упор да удара клинком от плеча до бедра.
Один такой — с блеклым, сморщенным личиком, с вытекшим, навеки закрывшимся глазом, с огромными руками душителя — загородил какую-то резную дверь и спросил скопческим голосом:
— Кого, кого? Попова тебе надо?
— С дороги! — тихо, одними губами приказал Дзержинский. — Ну!
Циклоп оскалился, но Дзержинский сдвинул его с пути — и бандит поддался. Дзержинский мог идти дальше, путь был свободен, как вдруг кто-то крикнул напряженным, страстным, злым голосом:
— Товарищ Дзержинский! Где же правда?
И Дзержинский остановился.
Тут, в зале, на подоконниках, на инкрустированных медью столиках, везде горели свечи, воткнутые в бутылки. Мерцающий свет дико озарял всклокоченные головы, папахи, матросские бескозырки, толпу, шедшую за Дзержинским из других комнат морозовского особняка, и тех, кто спал здесь, раскинувшись на полу, — пьяных и трезвых, солдат и матросов, бывших приказчиков и портных, зубного техника в косо насаженном пенсне, хромого провизора, ставшего кавалеристом, громилу, нашедшего себе дело по душе при штабе Попова, девицу в платочке, лузгающую семечки, и того, который спросил: «Где же правда?»
Дзержинский вгляделся; к нему протискивался человек лет пятидесяти, с простым и грубым лицом. На нем был солдатский ватник с тесемками, подпоясанный ремнем, непомерно большие башмаки. Странно и горячо блестели на его ничем не примечательном лице большие, исступленные глаза, и было видно, что человек измучен и ему непременно надобно говорить.