…Отец проснулся рано, когда еще и мать не встала. Женя не спал, и отец заговорил с ним сразу, как будто только и ждал минуты своего пробуждения, ждал, чтобы спешно высказать что-то только что им осмысленное, важное, что он очень боялся вдруг забыть.
— Женёк, мальчик мой дорогой, сыночек мой удатный, разумный! — быстро говорил отец, сев на кровати и высвечиваясь в потемках бельем. — Несчастный я человек, неужто не вижу, что хуже скотины я, и нет мне прощенья ни от людей, ни от себя самого! Право, несчастный — потому что делаю не то, что хочу, а то, что ненавижу. Почему и тоска-то гложет… Слышь, Женечка, — робко глянул отец, — ты уж не покинь меня, отца недостойного, будь со мною потверже. И посердитуй, и побрани — и я тебя послушаюсь. — Отец свесил голову. — Я ведь мечтаю о ней, о хорошей и чистой своей жизни, ох как мечтаю!.. — Он помолчал, вскинул голову: — А еще я и тобою богат — вот, думаю, душе моей помощничек, не даст совсем пропасть. Ты уж пособи, Женечка, сдержи меня, окаянного, ни на шаг не отступись — я ведь вижу просвет впереди, чую дорогу твердую, мне бы еще самый чуток — и я выберусь! Выберусь ведь, Женечка?..
Отец наклонялся к Жене, жарко дышал ему в лицо, хватал за руки.
— Я ведь вот как решил: трудом буду спасаться. Я любую работу подниму. Я… горы сворочу! — Отец гордо распрямился. — Веришь ли? Все с радостью великой делать буду. Сено косить, погребок вон достраивать, кадки заданивать… Эх!.. Руки, чай, свои, и ум не волк съел. Жить станем, Женёк, жить!.. Шубоньку тебе куплю, ныне ведь все в шубах ходят. Пойдешь ты в шубоньке — а мы с матерью на порожек выйдем, тобой залюбуемся…
В другой бы раз Женя остановил отца, оборвал бы невыносимую ласку, которой он почему-то стыдился, а тут слушал не дыша: пусть выговорится, пусть укрепится мечтой, словами, сыновьим сочувствием…
— Отучишься, отслужишь, — продолжал мечтательно отец, — ан глядь и свадебка. А я ни капли, ни-ни!..
Невмоготу Жене слушать такое. Эк куда хватил — свадебка!
Отец посуровел, поманил Женю пальцем, зашептал:
— А ее, Тальку то есть, ты не вини… Ее ведь красотою всяк по-своему покорыстоваться хочет. Она, бедняжка, и не знает: то ли красота ее кривая и людей кривит, то ли люди против прямой ее красоты кривые! Вот и мечется, ищет себе опоры… И то подумай: сирота ведь при живых родителях!
Отец говорит совсем уж недозволенное. Ну да ладно, не беда, коли добра забота…
Отец встал, постоял возле Жени, словно ожидая ответа; не дождавшись, пошел укладываться на пол.
Проснулась мать, встала, осторожно кастрюлями задвигала. Женя вдруг ощутил тепло дома, постели, и на этом ощущении его подхватил и быстро, плавно унес сон. Женя еще успел ощутить прилив той блаженной беспечности, о которой мечтал с вечера.
За окнами тихо покрывал землю первый снег.
— Что нужно художнику? — спрашивал Хлебников, развалясь в кресле. У Хлебникова в зубе завелось дупло, и он все ощупывал его языком. Теперь он ответит на свой вопрос только после того, как основательно обсосет зуб с дуплом.
Первоначальный замысел портрета как-то сам собою съехал на нет. Никакого черепа на книге, никакой луны, даже никаких джинсов. Обыкновеннейший поясной портрет. Без всякой символики, без обобщений, без таинственности. Без претензий.
Следя за работой Хлебникова над портретом, Женя всегда вспоминал тетю Маню, пожилую парикмахершу из комбината бытового обслуживания. Она всех стригла на один манер. Женя обреченно садился к ней в кресло, долго объяснял, как надо его стричь, просил оставлять на затылке и на висках побольше волос, чтоб уши не торчали, — она с самым ласковым видом выслушивала, соглашалась, а когда принималась стричь, руку ее против воли вело так, как водило все тридцать лет ее работы, и вместо желанной модной прически получался старый славный полубокс.
Недалеко ушел Хлебников от тети Мани. Никакого тебе абсурда, ничего «невообразимого». Может быть, Хлебников и прорвался бы в «зачертовье», да рука сбивалась на торный, привычный путь, словно он пользовался некоей невидимой прорисью.
Женя взял с подоконника альбом, стал медленно листать его. Пиросмани. Пиросманишвили. Вот его знаменитый лев…
— Деньги и слава — вот что нужно художнику, — наконец объявил Хлебников и выжидательно замолк. Он приглашает Женю к наскоку. Женя никак не реагирует на вызов, и он, фыркнув, продолжает говорить Жене в спину.
— Я очень чту таких людей, как наш Честняков, наш единственный и удивительный…
Хлебников говорит о том, что писать всю жизнь и не искать ни денег, ни славы — это подвиг, на который способен далеко не каждый. Он может назвать сколько угодно художников, которые никогда не сделали бы того, что они сделали, если бы из них вынули мощную пружину честолюбия. Рабочую пружину. Вынь ее из художника — и он превратится в прекраснодушную корову.
— Хороша ваша пружина, которая вырабатывает деньги и славу!
— И картины!.. И картины, мой юный друг… Отрекаться от славы и денег может либо подвижник, либо лицемер, либо неудачник.
Хлебников по-прежнему говорит Жене в спину. Женя сводит брови. Хитро разбросал Хлебников петли! Он признается, что пишет ради денег и славы. Но так писали и пишут многие, поэтому он не хуже других… А что касается юного друга, порицающего Хлебникова за грубые цели, то и он, упрямец, никуда не денется, будет таким же, как Хлебников. Потому что юный друг не лицемер, не неудачник и… не подвижник. Потому что такова суровая действительность. Хороши благородные слова, желторотый писк, пока не доходит до дела. А жизнь заставит писать капусту и продавать ее… Женя ведь повезет свое яблоко на выставку, не так ли? Хлебников уверен, что протолкнет его натюрморт на областную выставку…
Вот как обставил дело Хлебников.
Женя повернулся к нему, прижимая к груди альбом Пиросмани. Еще мгновение — и Женя скажет Хлебникову что-нибудь очень злое; но Женя вдруг сознает, что Хлебников говорил заведомо несправедливые слова, говорил не ради истины, даже не ради того, чтобы обидеть Женю, а, скорее всего, из-за едкой досады на себя… Для него важно быть не хуже других…
Хлебников насмешливо смотрит на Женю, поднимает с пола чашку, отпивает. Он считает, что Женина добросовестность во всем, в том числе в рассуждениях, чрезмерна. Она вредит ему же. Такое мнение, кстати, ему уже высказывалось в этой комнате.
Хлебников уже отпраздновал победу.
Женя стоял и держал альбом у груди, как щит. Щит, который Хлебникову не удалось пробить.
— Я не могу отдать натюрморт на выставку.
Женины слова согнали довольство с лица Хлебникова.
Женя опустил глаза, покраснел.
— Я разорвал холст. Он не понравился мне.
Хлебников недоверчиво посмотрел на Женю, досадливо отвернулся. Прошло несколько тягостных минут. Женя стоял, как наказанный, не смея уйти, а Хлебников нервно барабанил пальцами по колену.
— Порвать холст — это… — Хлебников замолк, казня Женю молчанием. — Порвать холст, — снова медленно заговорил он, не спуская с Жени глаз, — это варварство. У тебя не было на это права.
Хлебников постепенно выпрямлялся в кресле. Он говорил тихо.
Порвать холст… Вот к чему привела Женю его нетерпимость к недостаткам, в том числе к своим. Сила обернулась слабостью… Хлебников давно перестал бы работать с Женей, но Женя способный художник. Его беда в крайних взглядах на жизнь. Искусство быть человеком, может, не столько в том, чтобы любить чистое и прекрасное, сколько в том, чтобы понимать и прощать то, что ниже идеала. Ибо в конце концов именно таков человек! Человек, может, и не виноват в своих слабостях, доставшихся ему еще от каких-нибудь неандертальцев. Человек усовершенствуется, но очень медленно. Человек стыдится своих слабостей, ненавидит и любит их!.. Все очень сложно, и Жене нужно подумать над всем этим…
Порвать холст — это конец. Конец вполне логичный при Женином максимализме. Нужно найти гармоническое соотношение между собой, жизнью, идеалом и холстом. Все это должно быть подогнано в определенных пропорциях.
Хлебников посылал в Женю копье за копьем, но Женя закрывался глухим молчанием, от которого отскакивали его копья. Что было за этим молчанием, Хлебников не знал; в нем ему чудилась какая-то сила, которая не давала ему успокоиться, остановиться. Он боялся этой силы и хотел во что бы то ни стало ее, невидимую, победить.
— Ты порвал холст, мстя мне. Вот пример того, как ты не сумел примирить действительность с искусством. Не сумел отличить одно от другого. И наказал холст, как ребенок наказывает игрушку, которую считает живой… Ты поставил личное выше искусства. Ревность выше холста. Деструкцию выше творчества. И мстил ты мне не за мой «Колхозный рынок», который ты обвиняешь едва ли не в лубочности. И не за мой так называемый уход от противоречий жизни, и не за мое потребительское отношение к красоте, которым ты клеймишь меня с размаху, — нет!.. Между нами встала Талька. Из-за нее я стал в твоих глазах чудовищем.