— Папа, отчего мне так хорошо бывает на душе в ненастье, а особенно — когда пороша?
Отец снова откладывает шило, выпрямляется. Лицо его прямо светится от удовольствия, так он любит всякие задушевные разговоры.
— А это у нас у всех так. И у деда так было, и у меня и у тебя вот…
Женя садится к столу и вдруг вспоминает о разорванном Талькином портрете. Хлебников не мог взять его с собой.
Женя выходит в сени, тихо, почти с испугом отворяет дверь. В пустой нетопленной комнате стоит голый стол. На полу ворох бумаги. На подоконнике краски, кисти.
У Жени сжимается сердце… Кажется, вчера здесь раздавалось хлебниковское: «Штудия, батенька, штудия!.. Непременно пройди каторгу гипса! Ты должен преодолеть отвращение к гипсу, пройти через сухость и не засохнуть… «Копируй и наслаждайся» — так говорил Ченнини…»
Женя присел на корточки, порылся в ворохе бумаги. Холста там не было.
На подоконнике — записка, прижатая с краю пустой банкой.
«Женя! Мой юный друг…» — прочел он и отвел взгляд от записки, будто боясь читать дальше. Перед ним было темное окно с незадернутыми занавесками; под порывами ветра тонкие отростки ветви стучали о стекло, терлись о него, невнятно взывая о чем-то.
«У тебя много недостатков, и главный из них — это то, что ты мало отпускаешь себя на дружбу со сверстниками. Может быть, это случилось из-за отца, а потом из-за увлечения живописью. Задумайся над этим.
Но я… я выискивал в тебе такой недостаток, от которого в своей душе я почувствовал бы комфорт. Не находя в тебе такого недостатка, я мучился. Больше того, я толкал тебя на такой недостаток, словно в своей душевной сытости завидовал тебе, мальчишке…
Прости меня, прости!.. Ты был для меня судьей, именно судьей…
Я уезжаю… Уезжаю от Тальки, от тебя, от себя… Как сложится моя жизнь? Не знаю…
Оставляю тебе колонковые кисточки — ты ведь мечтал… Оставляю краски, альбомы. Ты любил этих художников. Каждый из них до конца своей жизни верил в линию, в цвет, как верит ребенок.
Хлебников».
Женя снова обвел взглядом комнату. Голая кушетка. Кресло. Шкаф.
Талькин портрет он нашел на шкафу.
Разрыв пришелся на рассыпанные по щеке золотистые локоны и на тонкую, беспомощную шею.
Жене многое нравилось в хлебниковской Тальке: и гордый, своенравный поворот головы; и теплые, золотистые пряди, смягчавшие дерзкое выражение лица; и пунцовый рот, капризный и сердитый; и особенно нравились вздернутые острые плечи — они создавали впечатление, будто Талька вся сжалась, собралась и готова была с мальчишеской отвагой броситься в драку. Не нравилось ему то, что портрет не объяснял значения гордости, своенравности, дерзости, капризности, сердитости, мальчишеской отчаянности и многого другого, что видел в Тальке Женя. Портрет превращал все это в хаос, от которого в душе поднималось недоуменное, тоскливое, ноющее чувство. Душа просила цельности и смысла.
Женя смотрел на Тальку. Он думал, что прошла минута, а прошел вечер. Зеленоватые глаза ее превратились в смазанные пятна. В них стояли переливчатые звезды слез. В них тихий счастливый смех и шепот. В них вместе с отчаянностью — отчаяние. Они расширены от удивления, затуманены какой-то надеждой, мечтой…
Они наплывают на Женю, пугают его.
Женя свернул холст. Его нужно было куда-нибудь спрятать. В комнате он не нашел подходящего места и решил отнести его на чердак. Отец с матерью уже спали, и он не стал заходить к ним в комнату и искать фонарь, а взял огарок свечи, который Хлебников перед отъездом выковырнул из подсвечника.
На чердаке, перед тем как спрятать рулон за слегу, Женя раскатал его еще раз.
Ветер в щелях крыши то сипел и тонко свистел, то завывал, все набирая и набирая силу, и вдруг снова падал до беззвучного ледяного дыхания. Пламя свечи пугливо колебалось; холст дрожал, и волосы колыхались, как в воде. Талька смотрела на Женю и шептала: «Ах, как все это таинственно и интересно! Как славно ты придумал! Ты хороший мальчик… Только, пожалуйста, приходи ко мне, потому что мне страшно…»