И все слушали его, потому что почувствовали эту правду. Правдой звучал его рассказ. Прямой и несложный, прерывистый и сбивчивый о человеке, которого он считал совершенным. И человек этот занял умы присутствующих на минуту.
Или, вернее, его защитник, этот Марк, ставший вдруг смелым и прекрасным, занял внимание молодежи.
Но он кончил. Пылкая речь его прозвучала и умерла. И весь он уже стал опять простым, диким, ничтожным Марком, каким был до сих пор. И завистливые, мелкие люди уже не могли простить ему его минутного успеха.
И к таким людям принадлежал Глеб, потому что, когда Марк смолк и, словно потерянный, оглядывался вокруг себя, Глеб заговорил насмешливо и жестко:
— Верно, твой Казанский и отдал тебе часть своей любви, что ты так врезался в Лизу.
— Врезался в Лизу! Да, да, Марк любит Лизу. Марк любит Лизу! — зазвенели в тон брату голоса девочек.
И веселый женский смех сначала тихо, как чуть слышная серебряная струнка, зазвенел по комнате; он усилился заметно, и к нему присоединились густые перекаты мужских басов, и все слилось в один громкий гул быстро нарастающего хохота. Хохотали все, хохотали бешено, заразительно, громко. И было что-то нездоровое, злое, торжествующее в этом смехе, что-то обидное и ударяющее по сердцу.
И был в нем яд зависти и насмешки ко всему, что может и умеет любить. Как будто толпа безобразных фурий собралась справлять свой сатанинский шабаш в лесу и кружилась и бесновалась в таком смехе.
Молодежь бывает жестока порой, и впечатлительность ее бывает мертвой.
И теперь в ней умерла ее чуткость. Ее задушил смех.
И со всех сторон несся этот хохот, и неудержимой волной вливался он всюду и заполнял собою все. И все сливалось в одном сплошном хаосе этих звуков, до боли обидных, торжествующих, злых.
Перед глазами Марка, как в кошмаре, снова заалели пунцовые рукава Лизиной кофточки, и опять лицо, бледное, без кровинки, с синими бьющимися жилками и кровяными губами наклонялось к нему и спрашивало что-то, безобразно корчась от смеха. И в то же время чей-то знакомый голос под пресекающимися ежеминутно и вновь возрастающими звуками смеха с новой силой рассказывал историю рогового гребня и золотого волоса, неожиданно ставшую достоянием улицы.
И новый взрыв хохота, потрясающий, неумолимый, покрыл все. Он усиливался с каждой минутой, превращался в сплошной гул и становился невыносимым. Было что-то безобразное в нем, что-то отталкивающее. И сама молодость заглохла, казалось, исчезла без следа в этих звуках. И из волн его поднимался один порок, торжествующий, властный и нагой. Он выглядывал отовсюду: и из двух кровяных полосок на бледном лице, и из складок белых платьиц, надетых на девочек, казавшихся до этого невинными и чистыми, и от самой атмосферы комнаты рождался он.
И разом показался он на глаза Марку в этом хохоте.
Не отдавая себе отчета, он бросился от него прочь, как от заразы и безумия. А хохот понесся за ним вдогонку, не отставая, наполняя его уши визгом и гулом, а сердце отчаянием, бешенством и стыдом.
Когда он был уже за садом на обрыве берега, куда вынесла его эта сатанинская волна, и разбитый, истерзанный, упал на траву, влажную от ночной росы, хохот умолк. И он замер так, прислушиваясь к тому, что жило в нем и что казалось теперь чудовищным, когда они осмеяли все чистое в нем.
* * *
Так он лежал долго на влажной траве, уничтоженный и смятый, до тех пор, пока легкое прикосновение к плечу не разбудило его.
Тогда он вскочил, как дикий зверь, готовый к самозащите.
Была ночь. Было темно. Иллюминация потухла, и редкие капли дождя, падая на землю, возвратили ему сознание. Белая фигура, показавшаяся ему призраком, наклонялась к нему.
— Не бойся. Я это. Они там, а я пришла. Я — Анна! — послышался вздрагивающий голос.
— Зачем ты? — удивился Марк, ничего не понимая.
— Не знаю. Жалко стало. Как всегда, жалко. Пойдем. Когда душа болит, ходить лучше. У меня душа всегда болит, когда я вижу, что люди злые. И у тебя болит. Я знаю. Вот и пришла. Ты не бойся. Я смеяться не буду. Ты бедный. Я тоже. Мы оба одинаковые, и оттого нам легче вдвоем.
Марк машинально прислушивался к ее голосу, как прислушивается сонный человек к явлениям извне. И почему-то, словно во сне, припомнился факт из далекого детства. Глеб и девочки говорили ему, что интересно было бы послушать, как поют лебеди и что поет лебедь только раз в жизни, перед смертью, и его охватило жгучее любопытство узнать, правда ли это. Он взял нож и пошел на пруд. Но когда он резал, подстрекаемый любопытством, горло лебедю, он не слышал его песни, потому что в воздухе висел крик, пронзительный крик и плач Анны, посылавшей ему проклятия. И когда они встретились снова, ему стало стыдно ее, и жалость к ней и к лебедю прожгла его сердце.
Он вспомнил все это сейчас с поражающей ясностью, и это воспоминание точно приблизило его к Анне, выросшей такой же одинокой и ненужной, как и он сам. И не отдавая себе отчета, он покорно последовал за нею от обрыва в темную мглу июльской ночи.
— Они злые, — говорила Анна, шагая бок о бок с ним, — потому что они никого не любили, только себя. У них пустота в душе. И у Лидии, и у Глеба, и у Китти. Греха в них много. От праздности их грех. Им молиться надо, думать, а они… Бог милостивый. Он поможет. Когда много молишься о чем, Он помогает всегда. Только верить надо. И ты верь. Марк! Веришь ты? — неожиданно обратилась она к юноше.
Тот отрицательно покачал головою.
— Нет. Когда меня били до смерти, Он бы заступился, а Он молчал! Значит, Его нет.
— Молчи, молчи, — испуганно зашептала Анна, — Он молчит потому, что тебя не знает, а ты покажись Ему, приди к Нему. Он узнает и поможет. Он везде будет, где ты, и будет с тобой.
— Казанский говорит, — снова глухо заговорил Марк, — что в нас самих и есть Бог. И он в церковь не ходит и не молится. А какой он умный, большой! Ты не знаешь его: выше всех. Он говорит, что правда и Бог то же самое. И совесть иметь — это то же, что иметь Бога.
— Он отвергает церковь, и это нехорошо. Молиться надо. Так хорошо будет. Праздник на душе. Вот Казанская подойдет, — и голос Анны дрогнул, — икону поднимут, хоругви. И все молиться будут. И я. Я книгу прочла. Хорошая книга. Во Франции, в Лурде люди больные молились, прося исцеления. И девушка там одна между ними без ног. Все молилась, чтобы поправиться. И помогло. И я тоже буду. Под иконами пройду, чтобы исцелиться. Глаза болят, на теле струпья постоянно. Больно, неприятно. Золотушная я. Не лечили. Бог поможет. Вылечит Бог.
Дождь стал накрапывать сильнее. Они незаметно дошли до гарнизонных казарм, тянувшихся в предместье, и повернули обратно.
Машинально держа друг друга за руки и даже не чувствуя этого, они шли, смятые дождем, одинокие, шли прямо в ночь.
И ночь накрыла их, как заботливая мать, и не видя друг друга, они шли, странно сблизившиеся в общем одиночестве, оба маленькие среди этой большой черной ночи, оба затерянные среди огромного чужого мира, и оба со смутной жаждой иной, более отрадной доли.
— Вот эта Мансурова, — помолчав, снова начала Анна, — она говорит, что религия — это условность. Что легко человеку живется от него самого. И все книжки читает, такие нечистые. И сестрам дает. Оттого и мается. Больная. Чахоточная. А все от греха. В нас Бог должен быть, а не гордость. И не любовь…
— Любить хорошо, — произнес Марк. — Казанский говорит, что в любви правда. И от нее светло.
— Я про другую любовь, про ту, что в книжках. Эта дурная. Ты Лизу любишь? — спросила неожиданно Анна, и в голосе ее дрогнуло замешательство. — А ее не надо любить. Она дурная.
— Все дурные, — угрюмо проговорил Марк.
— Она дурная, — упрямо повторила Анна, — сестры и наши не знают, а я знаю. Хромой от нее отказался и назвал ее обидно. Я слышала. И с Глебом они целуются. Не люби ее.
Тело Марка вздрогнуло, как под ударом ножа. Он все еще надеялся, все не верил, а теперь… Впрочем, мука его была остра, но не продолжительна на этот раз. Он уже пережил свою любовь и утопил ее в том смехе, которым осмеяли его сегодня. Только остались еще боль да зуд и острая жалость к этой любви и к тому, что она была прекрасна и прошла. И этого прекрасного ему было жаль. И вспомнив о том прекрасном, он всколыхнулся и зажегся весь. И щеки его загорелись, когда он подумал о Глебе и Лизе.
И опять они шли молча, каждый поглощенный своими мыслями в одном общем долгом молчании.
Потом Анна снова проговорила:
— Вот придет Казанская! Поднимут икону, и я, даст Бог, исцелюсь. Мне так верится. Я сестрам говорила. Они смеются. А я знаю. А смеются потому, что в них веры нет. А у меня есть. Я молюсь.
Начинало светать. Дорога забелела в медленно тающей мгле. Контуры деревьев таинственно обозначались по ее краям. Ночь уже не казалась такой безысходно темной и тяжелой, как прежде. В ней виднелся просвет. Дождь перестал.