– И вы все-таки хотите покинуть меня в Париже? – спросил я.
– Покинуть? Конечно, нет. Неужели ты думаешь, что я брошу тебя одного в Париже? Да я и права на это не имею. С того дня, как я не согласился оставить тебя у госпожи Миллиган, я смотрю на тебя как на сына и считаю себя обязанным воспитать тебя, насколько могу лучше. Мы расстанемся только на время, на несколько месяцев, пока немножко не поправятся мои дела. Ведь ты понимаешь, что мы не можем давать представления с одним Капи?
– Да, это правда.
– Даже уличные мальчишки засмеяли бы нас. Мы бы зарабатывали не больше двадцати су в день. А разве можно прожить на такие деньги? Вот что я придумал. Я отдам тебя до весны хозяину, который держит нескольких мальчиков. Ты будешь ходить по улицам вместе с ними и, играя на арфе, заработаешь больше, чем если бы ходил со мной. А я постараюсь найти себе занятие, буду давать уроки игры на арфе, скрипке и мандолине итальянским детям. Меня знают в Париже, я жил здесь какое-то время, поэтому мне нетрудно будет найти учеников. В то же время я займусь дрессировкой двух собак, чтобы они заменили нам Зербино и Дольче. А весной мы снова отправимся в путь, мой маленький Реми, и уже больше не расстанемся. Не всегда же нас будет преследовать несчастье! Я покажу тебе Германию, Англию. Ты увидишь новые страны, я постараюсь дать тебе хорошее образование и сделаю из тебя человека. Я обещал это госпоже Миллиган и исполню свое обещание. Теперь ты уже знаешь немного по-английски и по-итальянски, а это что-нибудь да значит для ребенка твоих лет. Не унывай, все еще пойдет хорошо.
То, что придумал Витали, было, конечно, благоразумно. Теперь я это понимаю, но тогда я не мог рассуждать хладнокровно. Я думал только о том, что мы расстанемся. И будущий хозяин пугал меня. Я слышал, что такие хозяева, набирающие детей, обращаются с ними жестоко. Что если и мой новый хозяин будет такой же?
Мы спустились к реке и перешли через грязный мост. Снег, черный, как уголь, покрывал его, и ноги вязли в этой слякоти.
За мостом начиналась длинная улица, застроенная жалкими домами, которые были несравненно хуже домов в Тулузе, Бордо или Лионе.
Снег местами был сложен в кучи, на которых валялись гнилые овощи, кости и мусор. Воздух был отвратительный; около домов играли бледные дети; по улице каждую минуту проезжали тяжело нагруженные телеги.
– Да где же это мы? – спросил я.
– В Париже, мой мальчик.
Неужели это Париж? Да, это он, и здесь мне придется расстаться с Витали и Капи.
Хотя все окружающее казалось мне ужасным, я все-таки осматривался по сторонам, но не видел вокруг ничего хорошего, ничего красивого. Грязь, смешанная со снегом и льдом, становилась все чернее, а там, где она была жидкой, колеса телег разбрызгивали ее, и она густыми комьями прилипала к дверям и окнам жалких лавчонок. Да, Бордо был гораздо, гораздо лучше Парижа!
Некоторое время мы шли вперед, а потом свернули направо. На углу я прочел: «Улица Лурсин».
Высокие мрачные дома стояли совсем близко один около другого, посреди улицы текли потоки мутной, зловонной воды, множество народа двигалось по грязным тротуарам.
– Смотри не потеряйся, – сказал мне Витали.
Но я и без того шел за ним по пятам и даже держался за полу его куртки.
Пройдя через большой двор и узкий проход, мы добрались до закоулка, темного и высокого, как колодец; сюда, наверное, никогда не заглядывало солнце. Это было еще безобразнее и ужаснее всего, что я видел раньше.
– Гарофоли дома? – спросил Витали у тряпичника, разбиравшего при свете фонаря какие-то лохмотья.
– Не знаю, посмотрите сами. Ступайте на самый верх, дверь напротив лестницы.
– Гарофоли – тот хозяин, о котором я тебе говорил, – пояснил Витали, поднимаясь по скользким ступенькам, на которые налипла грязь. – Он живет здесь.
Улица, дом, лестница – все было ужасно. Каков же тогда сам хозяин?
Мы поднялись в четвертый этаж. Витали, не постучав, отворил дверь, и мы очутились в большой, похожей на чердак комнате. По стенам стояло около дюжины кроватей; стены и потолок, когда-то белые, почернели от дыма и копоти.
– Гарофоли, ты здесь? – крикнул Витали. – Куда ты запрятался? Это я, Витали.
На стене висела маленькая лампочка, но она плохо освещала комнату; казалось, здесь нет никого.
– Синьора Гарофоли нет дома, – послышался откуда-то слабый детский голос. – Он вернется через два часа.
Показался мальчик лет десяти. Он, с трудом передвигая ноги, подошел к нам. У него была громадная голова и маленькое худенькое туловище. На кротком и грустном лице выделялись большие нежные глаза, которые невольно вызывали сочувствие.
– Ты точно знаешь, что он вернется через два часа? – спросил Витали.
– Да, синьор. К обеду он всегда приходит.
– Ну, так я зайду через два часа. Если он вернется раньше, скажи ему, что заходил Витали.
– Хорошо, синьор.
Я пошел за Витали, но он остановил меня.
– Побудь здесь до моего прихода и отдохни, – сказал он и, заметив, что я с испугом смотрю на него, прибавил: – Не бойся, я вернусь.
Мне куда больше хотелось уйти с Витали, но я привык слушаться хозяина – и остался.
Когда на лестнице затихли его тяжелые шаги, мальчик обернулся ко мне.
– Ты итальянец? – спросил он по-итальянски.
Я немного знал этот язык, но мне еще трудно было говорить на нем.
– Нет, – ответил я по-французски.
– Ах, как жаль! – воскликнул он, устремив на меня свои кроткие глаза. – Мне так хотелось, чтобы ты был итальянцем. Тогда ты рассказал бы мне о моей родине. Но для тебя лучше, что ты француз.
– Почему же?
– Потому что если бы ты был итальянцем, то наверняка поступил бы к синьору Гарофоли. А жить у него очень плохо.
Эти слова еще больше растревожили меня.
– Он злой? – спросил я.
Мальчик ничего не ответил, но взгляд его был очень красноречив. Не желая, по-видимому, продолжать этот разговор, он повернулся и пошел к громадной печи в дальнем конце комнаты.
Я тоже подошел, чтобы погреться. На огне стоял большой чугун, накрытый крышкой с узкой трубой, из которой вылетал пар. И я с удивлением заметил, что чугун был заперт на замок.
– А почему он заперт? – спросил я.
– Чтобы я не мог отлить бульона. Я должен варить суп, но хозяин не доверяет мне.
Я не мог удержаться от улыбки.
– Ты смеешься, – грустно сказал мальчик, – ты, должно быть, считаешь меня обжорой. На моем месте и ты был бы такой же. Я не обжора, но я ужасно хочу есть, а от запаха супа голод становится еще мучительнее.
– Значит, Гарофоли морит вас голодом?
– Если ты поступишь к нему, то узнаешь, что можно и не умирая с голода мучиться от него. А меня он еще и наказывает этим.
– Наказывает голодом?
– Да. Я тебе все расскажу. Гарофоли мой дядя, он взял меня к себе из милости. Моя мать вдова, и очень бедная. Когда Гарофоли приехал в наши края и стал набирать детей, он предложил моей матери взять и меня. Маме было очень жалко отпускать меня, но она должна была согласиться, потому что в нашей семье шестеро детей, я самый старший. Гарофоли хотелось взять не меня, а моего брата Леонардо, потому что он красив, а я безобразен. А безобразному трудно добывать деньги: ему всегда достаются только брань да колотушки. Но мама не хотела отдать Леонардо. «Маттиа старший, – говорила она, – и уж если кому-нибудь нужно уезжать, пусть едет он. Такова воля Божья, и я не стану противиться ей». Вот так я и уехал с дядей Гарофоли. Ты понимаешь, как трудно мне было расставаться с родными, с мамой, которая плакала надо мной, с маленькой сестренкой Христиной – она самая младшая, и я всегда носил ее на руках, – с братьями, с товарищами и с родной стороной.
О, я-то знал, как тяжела разлука с любимыми людьми! Я не забыл, как сжалось у меня сердце, когда я увидел в последний раз чепчик матушки Барберен.
А Маттиа продолжал свой рассказ:
– Сначала я был один с дядей, но через неделю он набрал уже двенадцать мальчиков и повез нас во Францию. Когда мы приехали в Париж, Гарофоли отдал тех из нас, которые были поздоровее и посильнее, в ученики к печникам и трубочистам, а мальчики послабее должны были ходить по улицам и добывать деньги, кто чем мог. Мне Гарофоли дал двух белых мышек, велел показывать их прохожим на улицах и во дворах и приносить ему по тридцать су в день. «А за каждое недостающее су, – прибавил он, – ты будешь получать удар палкой». Трудно набирать тридцать су в день, но очень тяжело выносить и палочные удары. Я старался изо всех сил, но мне редко удавалось принести нужную сумму. А мои товарищи приносили деньги почти всегда, и потому Гарофоли еще больше сердился на меня. Один мальчик, который тоже показывал белых мышей и должен был приносить хозяину по сорок су в день, всегда приносил их. Однажды я попробовал пойти с ним, чтобы узнать, как он добывает столько денег. И понял, почему он легко зарабатывает сорок су, а мне трудно собрать и тридцать. Когда какие-нибудь господин и дама смотрели на наших мышек, дама всегда говорила: «Дай вон тому, хорошенькому, а не этому уроду». С тех пор я больше не ходил с ним. Очень неприятно, если бьют палкой дома, но еще тяжелее слышать, как тебя называют уродом на улице, при всех. Ты этого не знаешь, тебе никто не скажет, что ты безобразен… Ну, когда Гарофоли увидел, что удары не помогают, он сказал: «За каждое недостающее су у тебя за ужином будет одной картофелиной меньше. Твоя кожа не чувствует ударов; посмотрим, не будет ли почувствительнее к голоду твой желудок». И он стал морить меня голодом.