Но вот из школы выходит учитель и, заметив нас, расплывается в улыбке. Расправив плечи, к нему решительно подходит Коле:
— От имени команды прошу взять нас с собой. Хотим сражаться вместе с вами.
Учитель пристально смотрит на нас и задумчиво произносит:
— Не детское это дело — война. Нам предстоят тяжелые испытания.
— Мы готовы к ним, учитель!
— Ну что ж, будь по-вашему, — усмехается учитель. — Становитесь в строй!
Поднимается суматоха. Теперь и к нам бегут женщины, старики и дети, спеша отдать нам все, что у них осталось. Напутствия, слезы, объятия.
— Счастливого пути, ребята. Берегите себя, возвращайтесь живыми и здоровыми.
В последнюю минуту прибежала Мира, обняла меня и ткнулась губами в щеку:
— До свидания, Йоле! Не сердись на меня и поверь, я никогда не любила Бузо, честное слово. Особенно с того дня, когда поняла, кто он. Возвращайся поскорей!
Влажный кружок, оставшийся на моем лице от Мириных губ, я не стал вытирать.
Когда отряд проходил по селу, мы увидели Митре. Он стоял, тяжело привалившись к воротам, и по его желтым, впалым щекам текли слезы.
— Простите, ребята, не могу я с вами… Напишите, где вас искать, чтоб и я, если поправлюсь… — чуть слышно проговорил Митре и с трудом поднял руку, чтобы помахать нам на прощание.
Уже дом Митре скрылся из виду, а мы все махали и махали.
На дорогу выбежала тетя Анджа и, раскинув руки, заставила нас остановиться. Вся в слезах, она крепко-крепко обняла нас, как будто не желая отпускать, а когда, собравшись с духом, все же отпрянула, с ее дрожащих губ слетело:
— Счастливый путь, родные мои.
Извиваясь змеей, взбирается по утесу колонна партизан. Под нами, как на ладони, лежит село. Блестят на солнце красные крыши домов — ни дать ни взять развернутые знамена. Когда мы перевалили через хребет и перед нами, куда хватал глаз, простерлись горы и долины, Коле достал заветный листок с клятвой команды и приписал: «До конца бороться за свободу».
С чего начать и как рассказать мне о своем отце? Бывают дни, когда он такой тихий, добрый и приветливый, что лучше его на всем свете не сыщешь. Ласково кладет мне руку на плечо, усаживает рядом и говорит:
— Не пора ли браться за ум, сынок? Вон ты какой вымахал, а в голове все одни шалости. Свистнут под окном друзья-приятели — тебя и след простыл. Да и что проку дружить с теми, кто, как и ты, витает в облаках? Хочу, чтоб мой сын человеком вырос, понимаешь?
— Да, папа.
— Раз и навсегда заруби себе на носу, что хорошо, что плохо, что можно, чего нельзя. Не надоело разве доводить людей до белого каления, выслушивать от них упреки? Не лезь на рожон, не обижай сестру и не огорчай маму. Образумься наконец, чтобы отец мог гордиться тобой. Я должен быть уверен, что все мои старания и муки не напрасны, что у меня растет хороший сын. Понимаешь, о чем я говорю? — Да, папа.
Я сглатываю застрявший в горле ком и не решаюсь поднять на отца глаз. Так, кажется, и вскочил бы, поцеловал ему руку, прижался к груди, но невесть какая сила крепко-накрепко приковывала меня к стулу.
Но иногда отец приходит в неописуемую ярость. Вот как два дня назад, например. И из-за чего, спрашивается, весь сыр-бор загорелся? Да из-за такой чепуховины, что и говорить смешно. Ну, запальники с ребятами взрывали. Знаете, что это за штука такая? Берешь кусок железа с углублением или гильзу побольше, набиваешь отверстие порохом, потом вставляешь в него гвоздь, привязываешь проволоку и со всего размаха шваркаешь об камень. Гвоздь ударяется в порох, и гильза взрывается.
Так вот, ходили мы по селу, били запальниками по камням да по углам домов, и грохот заглушал все остальные звуки, как если бы снова началась война. Это только поначалу бывает тяжко, приходится уши пальцами или ватой затыкать, но зато, когда малость пообвыкнешься, ничего, кроме щекотки в ушах, не чувствуешь. Надо только рот пошире открывать, чтобы не оглохнуть. Так и артиллеристы на войне делают.
Из домов повыскакивали люди — что за напасть? Переполох поднялся страшный, прибежали милиционеры. Тут уж мы задали стрекача. Милиционеры гонялись за нами по садам, пока не выдохлись, а потом растянулись в тенечке, отдувались и вытирали взмокшие шеи. Куда удачливее милиционеров оказался мой отец. Уже затемно возвращаюсь я домой, тихо, как мышь, поднимаюсь по ступенькам, тенью прокрадываюсь в комнату и с ангельской улыбкой юркаю под одеяло. А через минуту одеяло летит в сторону, отец хватает меня за шиворот и вскидывает вверх, так что ноги в воздухе болтаются.
— Откуда у тебя порох? — кричит отец.
— Нашел.
— Где нашел?
— Ребята дали.
— А у них он откуда?
— Почем я знаю?
— Тогда, может быть, ты знаешь, куда подевался порох, который я для своей двустволки купил?
— Откуда мне знать?
— Так-таки и не знаешь? — грохочет отец и подзывает сестру. — А ну-ка, скажи ему!
— Признавайся, Роме, коли уж попался, — хитро щурится этот маленький чертенок.
— В чем это я должен признаваться?
— А о чем ты просил меня никому не говорить? Я вспыхиваю до корней волос. Дать бы ей хорошего тычка! Запираться было глупо.
— Ну, признаюсь.
— Эх, и когда ты только поумнеешь? — укоризненно качает головой отец. Он тяжело дышит и переминается с ноги на ногу, словно не знает, какое наказание придумать.
Наконец он берет меня за руку и ведет в дальнюю комнату. Два дня меня держат взаперти, ни шагу не давая ступить из комнаты. Правда, три раза в день дверь приотворялась — ровно настолько, чтобы могла пролезть кружка с водой и миска, в которой мне приносили завтрак, обед и ужин. Первое время я бастовал, отказывался и от воды, и от хлеба, но долго я не выдержал. Когда от голода слиплись кишки, а живот стал плоским наподобие доски, я смилостивился и начал есть. Единым махом проглатывал все до последней крошки и, свернувшись калачиком в углу кровати, долго-долго лежал, уставившись в одну точку. Потом мне становилось жалко себя и до того одиноко, что я забирался на окно и снова и снова исследовал тот клочок двора, что был виден из моего окна. Высунув голову — точь-в-точь птица из клетки, — я прислушивался к лаю собак, кукареканью петухов, мычанью коров, слушал крики детей, и мне хотелось плакать. Конечно, подумывал я и о побеге, но, к моему огорчению, в оконный проем была вделана металлическая решетка. Обломком проволоки я ковырял в замочной скважине, но все безрезультатно. Слонялся взад-вперед по комнате, и все во мне кипело от бессильного гнева. А иногда вдруг такая тоска наваливалась, что впору было волком завыть. Однажды из коридора донеслись тихие голоса. Я прислушался.
— Ей-богу, пора бы уж выпустить ребенка, — говорила мама отцу.
— Пусть сперва ума наберется, — недовольно бурчал отец.
— Кроме страха, ничего он в твоей тюрьме не наберется. Неужто по-другому его образумить не можешь?
Неожиданно в замке заскрежетало, и дверь с овечьим блеяньем подалась — едва-едва я отскочить успел.
— Ну что, одумался? — спросил отец. Я не отвечал.
— Ты случаем не оглох?
— Одумался.
— Тогда выходи.
Я сгреб шапку, окинул взглядом свою «одиночку» — не забыл ли чего? — и поспешил выйти. Отец привел меня в другую комнату и, поставив посередине, принялся допрашивать:
— Будешь еще порох брать?
— Не буду.
— И дурь из головы выбросишь?
— Выброшу.
— Ну ладно, целуй руку. Я поцеловал отцу руку.
— И маме. Поцеловал и маме.
— И бабушке. Поцеловал и бабушке.
Тут подходит сестрица и тоже руку тянет. Будь моя воля, взгрел бы я ее, света бы не взвидела, но в ту минуту пришлось ограничиться испепеляющим взглядом.
— Сестричке тоже надо ручку поцеловать, — умильно пропела бабушка.
Черт бы побрал такую сестричку, этого только не хватало! По мне, пусть бы уж лучше побили, чем такой позор сносить. Да делать нечего, наспех ткнулся ей в руку, хотя все нутро кипело от злости. А у этой продувной бестии рот до ушей, наклонилась ко мне и, чтобы не слышали родители, спрашивает:
— Когда снова нашкодишь, братик?
— А тебе на что?
— Больно понравилось, как ты мне руку целуешь.
У меня аж в глазах потемнело! До сих пор удивляюсь, как я в ту минуту удержался, чтобы не отвесить ей оплеуху.
Бог с ним, с порохом, сейчас я решил со всей серьезностью заняться школьными делами. Стараюсь ни во что не встревать, чтобы снова не попасть ненароком в какую-нибудь переделку. Кто ко мне с добром, и я ему плачу тем же. Только ведь, как назло, попадаются недотепы, которых хлебом не корми, дай только сделать пакость. Взять хотя бы сестер-близняшек Мару и Пару. Ну кто их за язык тянул трещать на перемене, будто я