Меня вернул назад голос Быкова:
— Ты глухой, что ли?
— А?
— Чем, спрашиваю, закончится эта бодяга?
— Что?
— Чем эта бодяга закончится, говорю?
Наконец-то я понял.
— Плохо закончится. Это же опера. Умрет она.
— Не дам помереть, — сказал Леха. — Не люблю несчастных концов. Расстраиваюсь сильно.
Он сделал движение рукой вниз, в карман галифе, потом медленно поднял ее — в полумраке сверкнуло черными бликами знакомое тело парабеллума… Давненько я уж его не видал! Как сошли снега и дорогу на Голый Камень, на наше стрельбище, развезло, мы прекратили «огневую подготовку». Да и приелась она, однако, надоела. А потом пришли Первое мая, цирк, ссора… И вот парабеллум снова возник из небытия.
— Что ты хочешь делать? — испугался я.
— Кончать эту бодягу, — Леха спокойно отвел предохранитель. — Не терплю трагедий. Я же добрый.
Он вскинул пистолет на уровень глаз и, почти не целясь, выстрелил в два громоздких, хорошо видных прожектора. Два раза — влево и вправо. Раздался звон стекла, свет потух, а вместо враз оборвавшейся музыки возник из зала протяжный и страшный женский визг.
И тут я почувствовал, что парабеллум лежит в моей руке.
— Беги, Денис, беги! — толкнул меня Леха. — Жди под Новым мостом. Я тебя тут прикрою.
Я зажмурил глаза и уже было разжал руку, чтоб освободить ее от жгущего ладонь металла. Но не разжал — сознание сработало мгновенно: сейчас вспыхнет яркий электрический свет, и все увидят нас, лежащий на полу пистолет, и поймут, что это стреляли мы. Потом — милиция, допрос. Леха, конечно, с помощью матери отбрешется, а мне конец. Колония… Я открыл глаза и в темноте, все еще стоящей в зале, увидел вдруг плачущую маму, трясущуюся от горя бабушку…
И я рванулся, в два прыжка подскочил к двери, с громом сбил длинный крюк и, выскочив в ночную прохладу парка, кинулся бежать. Но не через главный вход, где вечно торчат милиционеры, которые, услышав выстрелы, конечно, уже всполошились и торопятся сюда. Я обогнул летний театр и перемахнул, разодрав в мотне — новые свои штаны, через невысокий здесь забор.
Я бежал, не чуя ног, Красноармейской улицей, самой длинной в Моем Городе, бежал мимо молчаливых темных домов, мимо шарахавшихся от меня редких прохожих. Бежал, прижимая под рубашкой прямо к голому телу по-змеиному холодный пистолет.
Я бежал… и очнулся только, сорвавшись по откосу под Новый мост, где успел зацепиться за мокрую сваю, а то бы свалился в грязную, вонючую воду нашей реки. Я ухватился за сваю обеими руками, пистолет выпал из-под рубашки, пополз по слизи берега вниз, но у самой воды застрял. Мне достаточно было двинуть ногой, и река унесла бы его к чертям собачьим, как Дон винтовку Гришки Мелехова. Но я не мог этого сделать: не моя железка. Я сел на мокрую землю, поднял парабеллум и, не обтирая, бросил рядом — ненавидел я его сейчас, как последнее дерьмо. Это я-то, еще год назад отдавший бы все за настоящее, пусть мало-мальское, но боевое оружие! Видно, перегорела война и в моей душе, кончилась — вырос я…
Лехи не было долго.
Я сидел под мостом, куда до войны и еще в первое ее лето мы бегали купаться. Даже не купаться, купаться мы могли и на своем Зыйском пруду, — тут, в прозрачных струях, особенно быстрых среди свай, хорошо было играть в догоняшки, в «ляпы». Вцепишься руками в сваю и уходишь по ней в воду на два-три-четыре метра, до самого песчаного дна, а там переплываешь к другой свае и по ней вылетаешь на поверхность — попробуй догони!.. А сейчас никто не купался в нашей знаменитой реке. Знаменитой потому, что когда-то Ермак плыл по ней открывать Сибирь. Нельзя было в ней купаться теперь: заводы отравили, забили ее смолой, мазутом, брошенной резиной и железом, погубили за какие-то год-два, если не навечно, то лет на пятьдесят — сто, это точно. Я мог бы сравнить жизнь человеческую, свою тоже, с этой рекой:
один-два черных поступка навсегда ее, доселе чистую, замутят, загрязнят, до дна черной сделают— век не отмоешься! Но я не сравнивал, я думал о человеке, которого ждал.
Почему он стрелял? Может, хотел, как говорят урки, «повязать» меня, чтобы я никуда уже больше не делся от его подлой скучной дружбы?.. Вряд ли… Зачем я ему? Он слишком равнодушен ко всему, кроме себя. Просто привык делать, что его левая нога захочет. Захочет есть — возьмет тушенки, захочет стрелять — возьмет пистолет, захочет дружить — возьмет меня. Захочет любить — тоже подходящую игрушку найдет. Он, хоть и толковал сейчас про жизнь, — вроде и не жил, и не живет вовсе. Вроде до сих пор спит, будто и не рождался: ведь только во сне бывает все возможно!.. Что ж, надо будить гусара. Пора… Вот оперу жалко не дал доглядеть, гад такой!
Я поднялся, тряхнул порванные и намокшие сзади штаны.
Уже рассвело. Где-то за Красным Камнем, нагромождением скал нависшим над рекой, вставало солнце, окрашивая небо в розовый цвет. Темная, согретая заводскими горячими испражнениями река была теплее воздуха, заметно остывшего к утру, и над ней, затягивая тот берег, начал подниматься вонючий грязный туман.
Я не мог больше ждать: дома мать с бабкой и так переполошились, не спят, да еще за новые штаны отвечать придется. Надо идти. И, оставив пистолет на земле, я полез вверх. На волю. Подальше от мокрых свай, вонючей реки и грязного тумана. И, уже поднявшись, вставая на ноги, услышал стук по мостовой подковок бегущих Лехиных сапог.
— Где пушка? — спросил он, задохнувшись.
— Там, под мостом, — сказал я, — спустишься — увидишь.
— А я влип, — Леха сорвал галстук. — В милицию таскали, шмон устроили. Фамилию, адрес, школу — все в протокол. Как бы завтра с обыском не нагрянули. — Он полез вниз. — Ты что, уронил его?.. А почему не обтер?
— Сам оботрешь. Я вообще хотел утопить это дерьмо.
— Что? Я б тебя самого утопил, — Леха, стоя внизу, сорванным галстуком вытирал парабеллум. Вытер, швырнул галстук в воду, подбросил пистолет на ладони, любуясь им. — Придется тебя спрятать до лучших времен, дружище… Подожди меня, Денис!
— Отстань! — Я сделал несколько шагов по мосту, который назывался Новым, потому что был построен позднее Моральского, уже на моей памяти, но сейчас сравнялся с ним и чернотой перил, и измочаленностью бревен проезжей части. — Слушай! — я остановился и, перегнувшись с перил, сказал то, что должен был сказать сразу: — Завтра мы тебя бить будем, Быков.
— Дядя шутит? — снизу спросил он.
— Нет, серьезно.
— Значит, как князь Святослав — «иду на вы»? — спросил он, знаток истории. — А где и когда?
— На выпускном вечере. Только не смойся. Не струсь.
— Не струшу.
— Пока.
— Пока.
…Утром, еле дождавшись, когда бабушка зашьет мне штаны, и клятвенно пообещав ей, что впредь буду приходить домой вовремя и целехонький, я побежал на Пароходную улицу. К Борьке Петуху.
У того уже были гости. Вместе с ним нежились на полянке перед петуховским домом его сосед, мой вчерашний товарищ по театру Серега Часкидов и вечный Борькин соперник в спорах Борька Парфен — уже высоко взобравшееся солнце дробилось на осколки в линзах его очков. Ребята валялись навзничь, бездумно и молча пуская в чистое небо едучий дым самосада. В их сибаритских позах чувствовался конец экзаменов: учебник истории СССР забыто лежал на завалинке.
— Здорово, лодыри, — сказал я. — Надо Леху Быкова бить. Пора.
Ребята дружно повернулись на животы.
— Крови возжаждал, Пылаев? — спросил Петух, и они засмеялись.-Или справедливости?
— Я серьезно!
— А если всерьез — кто вчера стрелял? — Серега Часкидов вдавил в землю цигарку. — Он?
— Это, Серый, к делу не относится! — снова крикнул я. — Знаю точно, что оружия у него сегодня не будет. Ну, согласны?
— Мы давно согласны, — Борька встал на одно колено. — Да ты между, ног мешался… Однако справимся? Силецок-то хватит? Он вон какой бугай.
— Всем классом-то?
— Легко сказать, всем классом. Котлярова, Шевкуна и прочую мелюзгу можно сразу вычеркнуть, твоего придурка Шакала туда же. Ты, Парфен, тоже не воин: очки потеряешь, своих сослепу перебьешь.
— Индифферентного стоика, — вмешался Сергей Часкидов (ему к тому времени начальники-родители купили «Словарь иностранных слов», и он начал щеголять ими), — стоика Альберта Далина тоже можешь вычеркнуть. И великого скрипача Рублика-Паганини тоже.
— А ты над Рубликом не смейся. При его упорстве из него и верно может что-нибудь знаменитое вылупиться, — возразил Борька Парфен.
— Опять спорить начали! — перебил их Борька Петух. — О деле давай. Будем считать активные штыки. Я — раз… — И Борька Петух загнул первый свой большой, разбитый при делании гробов палец.
Наш выпускной вечер начался в восемь часов.
Сперва всех насмешил Широчайший — Василий Александрович, председатель экзаменационной комиссии.