Кому, скажем, нужно, чтобы приходила прачка? Лезет такая баба прямо в прачечную, в ту самую прачечную, которая, как известно всем и каждому, целиком принадлежит Пипушу! И хоть бы она себя прилично вела при этом. Как не так! Едва войдёт, сразу начинает безобразничать. Летят мыльные брызги, пар стоит столбом… Невыносимо! Хоть и не заходи туда! И это называется порядок?
«Крисяаааа! Крисяаааа!» — кричал Пипуш при виде прачки и кидался на неё яростно.
Получал за это по лбу и мокрым бельём и щепками. Всё это не помогало. Если он не мог забраться в прачечную, то подкарауливал прачку, прячась где-нибудь на заборе. С криком налетал на несчастную женщину и клевал куда попало.
Приходилось его на всё время стирки запирать и зорко следить, чтобы он не вырвался на волю.
Ненавидел Пипуш и печника, который перекладывал в прачечной печку. Не мог простить ему, что тот хозяйничал в его владениях, не спрашивая разрешения. И как только мог старался проучить печника. Но почему Пипуш измывался над маленькой Гертрудой, посыльной из лавочки, этого я никогда не мог понять. Она боялась ворона, как чумы. Не входила в наш двор иначе как с зонтиком над головой. А Пипуш, бывало, на неё и не глядит. По-видимому, Пипуш презирал людей, которые его боялись, не любил трусов.
Зато он от всего сердца любил пана Лампарчика, нашего почтальона. Пан Лампарчик был великим знатоком животных. Он часами мог рассказывать о своей белке. Правда, в то время, когда мы с ним познакомились, белка пана Лампарчика давно уже находилась на том свете. Однако для пана Лампарчика его Лодзя была вечно жива и навсегда осталась умнейшим существом на свете.
Когда письмоносцу рассказывали о проказах Пипуша или ещё какого-нибудь обитателя нашего дома, он всегда слушал с огромным интересом, забавно наклонив голову набок — пан Лампарчик неважно слышал одним ухом, — и вдруг разражался негромким, пискливым смехом.
— Ну и безобразник! — радовался он. — До чего же хитёр! — И сразу же начинал: — А моя Лодзя…
И мы, неведомо в который раз, слушали рассказы о белке пана Лампарчика, о её уме, привязанности к хозяину. И всегда с одинаковым интересом. Не много я встречал людей, которые бы так знали и понимали животных, как этот старый, высохший, маленький и вечно улыбающийся почтальон.
Пан Лампарчик всегда умел шепнуть на ухо Тупи, Чапе или Имке ласковое словцо. И животные прекрасно его понимали. Ворону он осторожно почёсывал голову. Пипуш извивался от удовольствия, жмурил глаза, подставлял крылья и сам отвечал ему лаской. И поскольку Пипуш, ласкаясь, любил перебирать людям волосы, а голова пана Лампарчика была лысая, как колено, Пипуш перебирал его щетинистые усики.
— Хочет, бесстыдник, со мной поцеловаться, — посмеивался польщённый пан Лампарчик. Ведь он знал, как скуп Пипуш на ласку.
И к нашим гостям Пипуш относился по-разному. Одних явно любил, следил за ними, ходил вокруг них, садился рядом на скамейке. Трогал клювом, — но осторожно, вежливо. Только для того, чтобы напомнить им, что он тут и что печенье он очень любит. Никогда не делал им ни малейших неприятностей. Самое большее — развязывал шнурки от ботинок или обрывал пуговицы.
А за обрывание пуговиц на Пипуша нельзя было сердиться. Пуговицы всегда были ему нужны. У него было несколько складов, где он их прятал. Вы, может быть, подумали, что в этих хранилищах пуговицы лежали вперемешку? Ничего подобного! Под террасой лежали одни большие пуговицы, а в баке хранились самые драгоценные сокровища Пипуша — перламутровые пуговицы. Пипуш крал пуговицы, как профессиональный воришка. Крал их на ходу, на глазах у хозяев. Откручивал клювом с пальто, с тужурок. И никогда не удавалось его поймать на месте преступления. Но так как мы отлично знали, где Пипуш прячет свои сокровища, то и ходили за пуговицами в его тайные хранилища, как в магазин.
Итак, одних наших знакомых Пипуш любил, зато других ненавидел. Почему? Неизвестно. Бывал у нас, например, один молодой офицер. Казалось бы, Пипуш должен быть от него в восторге. Масса блестящих пуговиц! Да ещё шпоры! Роскошь! Между тем Пипуш не хотел ничего знать ни о серебряных пуговицах, ни о шпорах. Он прятался в куст бузины, возле стола, где гости пили чай. Не спускал шельмовских глаз с офицера. Улучив удобную минуту, выскакивал из кустов, клевал своего врага куда попало — и наутёк!
Или ходил за своей жертвой по пятам. И так ловко увёртывался, что нам не удавалось его поймать и запереть в прачечную. Он провожал офицера до ворот, взлетал на ясень и ждал. Как только калитка хлопала, закрываясь за его врагом, ворон махал крыльями и орал во всё горло:
«Крисяааа! Крисяааа!» — что на этот раз должно было означать страшное проклятие.
Очень не любил Пипуш и хозяйку Лорда-добермана — того, что жил напротив.
Была это дама весёлая, живая и немного чудаковатая. Частенько ни с того ни с сего принималась распевать цыганские романсы. И думается мне, что именно за цыганские романсы и возненавидел Пипуш эту музыкальную даму.
Внешне он был с ней чрезвычайно учтив. Держался от неё поодаль, смотрел на неё без злобы. Брал даже крошки печенья у неё из рук, позволял себя гладить. И вдруг, совершенно неожиданно, певица подскакивала на стуле, отчаянно крича:
— Ах, проклятый ворон!
И на свежий синяк на ноге нам приходилось прикладывать компресс. И просить за Пипуша извинения. А этот прохвост ходил себе по клумбе и делал вид, будто ищет что-то очень нужное в рододендронах.
Вот так-то пытался Пипуш упорядочить наши отношения с друзьями. Если ему не удалось целиком поставить на своём, то только потому, что салфетка и выбивалка, особенно выбивалка, были всё же сильнее его.
6
Нелюбовь Пипуша к цыганским романсам, к пению, к музыке вообще была вызвана серьёзными причинами. В ту пору Пипуш был ещё сущим недорослем — только-только лишился жёлтых усов вокруг клюва. Его тогда всё интересовало. Он заглядывал в каждый угол, в каждый горшок, в каждый ящичек. И, понятно, не мог обойти своим вниманием и патефон. Его ужасно заинтересовал этот ящик, из которого вырывались незнакомые звуки. Ещё больше занимало ворона то, что порой из волшебной шкатулки доносились голоса, словно бы очень знакомые и близкие, а всё-таки совсем не такие. Кто-то пел. Ну совсем как будто Крися или Катерина. Но явно не они!
Стоило поставить пластинку и завести пружину, Пипуш был тут как тут. Он прислушивался, наклоняя голову то к правому, то к левому крылу. И вдруг молниеносно всовывал клюв в рупор. Но, к его великому удивлению, там никого не было.
Тогда он снова прислушивался, снова вертел головой, подкарауливал. Опять залезал как можно глубже во внутренность патефона, и оттуда доносилось сдавленное «рррааа!» (Кричать «Крися» он научился значительно позднее.)
Так продолжалось с месяц.
Однажды, когда я читал газету, вдруг слышу, Крися кричит мне из столовой:
— Дядя! Скорей! Ты только посмотри, что Пипуш вытворяет!
Вбегаю и вижу незабываемую сцену: ошалелый ворон выделывает фантастические пируэты, словно медведь на раскалённой сковороде!
Пипуш, видимо, дорвался до открытого патефона. И стал его исследовать. Стоя на середине диска, он тронул клювом рычажок и пустил пружину в ход. Диск завертелся. А на нём завертелся ошалевший от страха воронёнок.
Широко разинув клюв, вытаращив глаза, растопырив крылья, ворон кричал необычайно глухо и хрипло: «Рррааа! Рррааа! Рррааа!»
При этом он уморительно топтался на месте и дёргался. Уверяю вас — было на что посмотреть!
Наконец завод кончился, диск остановился. Пипуш покружился вправо, потом влево и вдруг упал. Упал навзничь! Очевидно, у него закружилась голова.
Крися схватила его на руки. Пипуш спрятал голову ей под мышку и принялся жаловаться. Очень тихо и очень грустно. Ещё никогда его «рррааа!» не звучало так печально и жалобно.
И с этой поры Пипуш возненавидел патефон. Всегда обходил его стороной. Смотрел на все чёрные ящики с явным недоверием. Возненавидел он и музыку и пение. Убегал в прачечную и не показывался в доме, если только слышал, что там поют или играют. Не раз, когда Пипуш становился слишком надоедливым, мы избавлялись от него благодаря тому, что кто-нибудь начинал громко напевать. Ворон останавливался, настороженно смотрел на нас, вертел головой и кричал своё «рррааа!» с явной укоризной.
«Что же вы? Опять за своё! Вы разве не знаете, что я этого не люблю?»
Скок, скок — он живёхонько направлялся к двери. На пороге оглядывался, кричал ещё раз «рррааа!», что означало: «Не играю с вами!» — и исчезал.
Но со временем он поумнел, и уже не удавалось его так легко, как прежде, любым мурлыканьем выставить за дверь. Он понял, что наше пение и граммофонная пластинка — вещи совершенно разные. Но, сделав это открытие, он не полюбил музыку и не перестал ненавидеть играющий ящик.