— Хоронят кого-то. Пойдем посмотрим, — предложил Володя.
Мы действительно бросились на звуки музыки, как это делали четыре-пять лет назад в Москве.
— Марш-то шопеновский, — сказал на ходу Саша. — Может, кого из поляков?..
— А почему ты считаешь, что шопеновский?
Я не знал, что этот марш шопеновский, и вообще не предполагал, что Шопен писал траурные марши, но признаться Саше в своей музыкальной серости не решился.
Мы спешили и вскоре оказались на площади возле костела. Хоронили не поляка, хотя за полуторкой с открытыми бортами, на которой без гроба на хвойных ветках лежал покойник, вслед за военным оркестром шли рядом с нашими командирами польские офицеры и многие поляки в штатском. Лица покойника я издали не разглядел, но форму на нем увидел. На медленно двигающейся машине лежал наш офицер, с крутым белым лбом и темными волосами. Ветерок развевал его волосы, и шедшая рядом девушка в гимнастерке несколько раз поправляла их рукой.
Процессия осторожно огибала скверик, где по кучам свежевырытого песка угадывалась открытая могила.
Когда мы подошли ближе, машина остановилась у входа в сквер.
Звуки марша стихли. Вдруг над площадью зазвучала необыкновенная мелодия. Я никогда еще не слышал такой музыки и невольно обернулся в сторону костела. Это был не оркестр, а какой-то один могучий инструмент, изливавший величественную скорбную мелодию. Казалось, что поет само здание костела — высокое, темное, загадочное в своей одинокой недосягаемости. Тоскливые и одновременно торжествующие, раздирающие душу и успокаивающие, нежные и громовые звуки вырывались из дверей и окон костела, гремели где-то под его сводами и потом заполняли площадь.
— Это Польша провожает капитана Смирнова, — сказал на чистом русском языке, обращаясь к нашему полковнику, польский офицер. — Жители Лежайска никогда его не забудут.
— Да, — тихо согласился полковник, — Геннадий Васильевич много сделал и для нас и для вас. Как говорится, всем бы нам так…
Геннадий Васильевич! Меня словно подтолкнул кто-то вперед. Я протиснулся к машине и через плечи стоявших впереди офицеров и штатских увидел лицо покойника. Неужели это был он, Геннадий Васильевич, секретарь нашего райкома комсомола, вручавший мне в октябре сорок первого комсомольский билет? Он! Конечно, он!
Как же это? Я не знал никаких подробностей о гибели капитана Смирнова и вообще ничего не знал о Геннадии Васильевиче. Три года — это много, а на войне — очень много. Он, отправлявший на фронт других, теперь погиб сам, и вот его хоронят на далекой польской земле, и над ним стоят офицеры, русские и поляки.
Когда смолк орган, полковник сказал несколько прощальных слов. Потом сняли тело Геннадия Васильевича с машины и осторожно положили на край неглубокой могилы. Кто-то тихо произнес:
— Прощай, Гена!
Потом я заметил девушку в гимнастерке, которую видел несколькими минутами раньше. Она склонилась над Геннадием Васильевичем и опять поправила его волосы. Сейчас я видел лишь ее руки — правую на лице капитана и левую со стиснутой ушанкой.
Я не мог рассмотреть ее лица, скрытого чужими спинами, но невольно подумал о том, кто она. Вероятно, жена… А может, сестра… Ведь бывает же так на фронте.
Мужчины подняли тело капитана и опустили его в могилу, и в ту же минуту девушка быстро направилась мимо меня к выходу из скверика. Она словно бежала от самого страшного — от первых комьев песка и земли, которыми сейчас засыплют Геннадия Васильевича.
Я увидел орден Красной Звезды на ее гимнастерке и погоны младшего лейтенанта и только потом — лицо. Оно промелькнуло передо мной на какую-то секунду — такое, каким я знал его всегда. Высокий лоб и большие, будто удивленные глаза, тонкий нос и пухлые губы. И еще — чуть испуганное, чужое…
«Наташа!» Я побежал за ней и только тут сообразил, что она же меня не слышит, не может слышать, потому что я только хочу выкрикнуть ее имя и никак не могу.
— Наташа!
Это была она и одновременно не она. Я никогда не видел ее в форме — такой взрослой и совсем чужой.
— Наташа!
Она безразлично обернулась.
А над площадью за моей спиной гремел ружейный салют и оркестр исполнял гимн.
Над могилой уже вырос песчаный холм, и солдаты вкапывали в песок не очень ровную фанерную пирамидку с белой некрашеной звездочкой.
Через час, может, чуть позже мы сидели с Сашей и Володей около нашей машины. На земле стояли котелки с супом.
— Не надо так огорчаться! — просил Саша. — Прошу тебя, не надо! Да, а я письмо получил только что. Смотри, у меня братишка родился — Игорек. Правда, хорошее имя?
— Хорошее, — согласился я.
— А тебе не было письма, — некстати добавил Саша. — Впрочем, что это я…
— Брось! — советовал Володя. — Подумаешь! Сколько раз говорил тебе. Мало ли таких на свете! Сами побегут!
— А любовь? — спросил Саша.
— Ха-ха! Любовь! Выдумки все это. Писатели напридумали, а вы, ребятки, поверили…
— Ты циник, Володя! — сказал Саша. — Противно…
— Да брось ты!
Все наши ушли в баню, кроме хозвзвода. Лейтенант Соколов разрешил нам прийти позже. На обед мы опоздали, но почему-то никто нас не ругал. Или Саша объяснил что-то Соколову, или Шукурбек с Макакой, или Володя.
Я чуть захмелел от выпитой водки. В голове шумело, и есть не хотелось. Водка была гадкая, с запахом сивухи и бензина. Хорошо хоть, что нам выдали табак. Я закурил.
Володя побежал с котелком за вторым. Его почему-то долго не было, и вдруг он появился с кашей и бутылкой — не нашей, украшенной яркой цветной этикеткой:
— Давай еще!
— Откуда это? — спросил Саша.
— Неважно откуда. Давай, — предложил Володя, наливая мне в кружку густую сиропообразную желтую жидкость. — Сменял. На часы сменял. И тебе давай, Сашок. Ругаешь меня, а я вот о вас забочусь.
Сам Володя выпил полную кружку и налил себе еще, пока мы с Сашей дожевывали второе.
— Пьющие составляют не самую худшую часть человечества, — сказал Володя, — видимо желая развеселить меня. — И не надо ни о чем думать! — наконец добавил он, видя, что я не пью.
А я в этот момент ни о чем уже не думал. Мне было тепло, хотя погода хмурилась. Моросил мелкий осенний дождь, и дул пронизывающий ветер. Над городом повис низкий густой туман, пахнущий сыростью и хвоей. Все напоминало что-то далекое, детское: деревню, утреннюю реку, росистые луговины, костры в ночном. На минуту я вспомнил Наташу, но не сегодняшнюю, а прежнюю — в коричневом платье, в котором она ходила со мной на Утесова…
Вечером я сказал Саше:
— И все-таки мы с ней встретимся. Она сама сказала…
А зачем?
Как все просто было прежде, когда мы не видели друг друга и я ждал от нее писем, и писал ей сам… Придуманная любовь… Тогда можно было верить, фантазировать о чем-то несбыточном…
Теперь я все знаю. Геннадия Васильевича уже нет, но любовь — незнакомая мне, взрослая ее любовь к нему осталась. Это была та любовь, о которой она мне писала. И в которую я, по наивности своей, не верил. Я писал ей: «Все равно… Люблю все равно…» А может быть, это… Может, я просто выдумал, внушил себе то, чего не было, и достаточно сейчас выкинуть это, несуществующее, из головы, как все пройдет?
Детство я отвергал сейчас начисто. Дом пионеров, конфеты, мороженое, совместные хождения по Москве. Смешно! Разве тогда мне не нравились другие девчонки? Нравились, но я никогда не говорил им об этом. Не говорил потому, что мне казалось, они не поверили бы мне. А она? Она тоже не верила, но слушала меня — то шутя, то серьезно.
И знаю ли я, что такое любовь? Где я видел ее? Может, прав Володя! Впрочем, знаю, конечно, знаю. Мать моя любила отца. И отец любил мать. Как же все это было у них? Любила, любил… Они просто были вместе по утрам и вечерам, и по выходным дням, и во время отпуска, но не всегда, а когда их отпуска совпадали. Они разговаривали, ссорились, спорили о чем-то, иногда целовались, но ведь на то они — мать и отец. Что же еще я знаю о любви? Павка Корчагин любил. В такое время, а все же была любовь! Любовь — что же это в самом деле, если разобраться всерьез, по-взрослому? Ведь мы теперь взрослые… Я читал о ней, но это была любовь необыкновенная, книжная. И еще я видел любовь в кино. Но кино это кино. В кино и Чапаев был, и Максим, и мальчишки из фильма «Мы из Кронштадта», и пограничники, и разведчики из «Высокой награды», и «Ошибки инженера Кочина», и летчики из «Мужества» и «Истребителей» — все это было мечтой, но несбыточной. Разве я мог бы когда-нибудь стать таким, как люди в этих фильмах?..
В бане было жарко, шумно и туманно, как на улице. Шумели ребята — повизгивали, плескались водой, откровенно баловались, как школьники. И только тихий Саша молчаливо мылил голову, мылил долго и упрямо, словно обдумывал что-то серьезное. Подошел Володя, хлопнул его по спине, и Саша вздрогнул, но посмотрел в мою сторону, а не на Володю: