В бане было жарко, шумно и туманно, как на улице. Шумели ребята — повизгивали, плескались водой, откровенно баловались, как школьники. И только тихий Саша молчаливо мылил голову, мылил долго и упрямо, словно обдумывал что-то серьезное. Подошел Володя, хлопнул его по спине, и Саша вздрогнул, но посмотрел в мою сторону, а не на Володю:
— Мойся, а я тебе спину потру. Хорошо?
Пройдет много лет, окончится война, и я узнаю о Геннадии Васильевиче Смирнове то, чего не знал сейчас. Узнаю, как в памятный день шестнадцатого октября сорок первого года Геннадий Васильевич, или просто Гена — как буду называть его потом, через десять лет после смерти, — ушел в партизанский отряд. В тот день, когда он вручал мне комсомольский билет, когда он уличил меня во лжи, когда… Когда я не знал, что секретарь райкома комсомола, с которым мы сидели в комнате завхоза, заставленной «наглядной агитацией», который мне говорил: «Не темни! Никогда!» — через час или другой сам уйдет туда, где труднее трудного. Я узнаю, что он отлично владел немецким, которому с детства учил его отец, окончивший в далекие времена «Петропауле шуле» — немецкую школу в Старосадском переулке. Я увижу его фотографии — многие и разные: вот он под Москвой, в телогрейке и с автоматом; в тверских болотах среди друзей-партизан; под Сталинградом, с погонами старшего лейтенанта; и на Курской дуге, в немецкой офицерской форме; в освобожденном Киеве и оккупированном Львове и последнюю — снятую в Лежайске, там, где он погиб…
Я узнаю, как под Москвой Смирнов поджег и взорвал штаб немецкой пехотной дивизии вместе со всеми его обитателями: как «служил» в дни курской битвы в штабе командующего второй немецкой танковой армией генерал-полковника фон Шмидта и получил лично от него план наступления; как в суматохе отхода фашистских войск из Киева он привез к своим оберштурмбанфюрера СС; как во Львове один уничтожил отряд бандеровцев; как во время боев за Лежайск он с помощью самих же немцев пустил под откос вражеский эшелон; как в том же Лежайске, уже освобожденном, он погиб от руки провокатора…
Я прочту его письма — совсем мальчишеские, которые уже не будут волновать меня своей нежностью к той, кому они адресованы. Старые, пожелтевшие, с помарками военной цензуры письма — они добавят мне то, чего я не знал пока о Геннадии Васильевиче, который был мне сейчас и дорог, и неприятен, даже покойный…
По сторонам стоял сосновый саженый лес. Ровный, довольно чистый, с тонкими длинными деревьями, тянущимися в небо. Казалось, что каждое дерево старается опередить соседнее, вытянуться как можно выше. Вытянуться, выжить, достичь зенита. Чего бы ему это не стоило! Каждое дерево — само по себе. И хотя их много, их вместе никак не назовешь лесом. Парад сосен — одинаковых, скучных, будто нарисованных.
И лишь на опушке стояла одна березка. Чахлая, кургузая, мать-одиночка. И все же очень родная, своя, русская, до слез милая.
Ты стоишь, красивая и русая,
С шапкой нерасчесанных кудрей.
Ты такая, как и наша русская,
На далекой родине моей.
Только лишь задумчивей, печальнее,
Грусти сокровенной не тая,
Словно и тебя судьба случайная
Занесла в далекие края…
Стихи бормотались сами собой.
Но и она, одна эта березка, — не лес…
Лес это лес. Смешанный, сосновый, ореховый, дубовый, осиновый, березовый, еловый. С полянами и оврагами, буреломами и просеками, кочками и ручейками, зарослями кустарника и болотами. Лес это лес. Мы знали с детства наши леса, и, хотя у каждого был свой лес, не похожий на любой другой, в них было что-то общее — манящее, могучее, бескрайнее. По лесам можно бродить и плутать, там можно купаться в лесных речках и загорать, собирать ягоды и грибы, рвать цветы и пить березовый сок, щелкать орехи и грызть дикие яблоки, охотиться и валяться в высокой траве. Лес кормит и нежит, согревает и охлаждает, лечит и пьянит. Даже лес возле нашей школы под Ногинском и гороховецкие леса, в которых мы провели не самые лучшие полтора года своей жизни, — это леса. Их не смогли испортить ни солдатские землянки, ни строевые плацы, ни площадки для физкультурных занятий, ни бараки складов и гаражи.
И вот он, лес, по которому мы идем сейчас. Ни кустика, ни сухой травинки — одни сосны ровными рядами и вылизанные междурядья.
— Остановка в лесу, — сказал майор Катонин.
— Парк какой-то! — заметил Соколов.
— Как питомник. Совсем как питомник, — добавил Шукурбек.
— По-моему, ничего, только редкий, — произнес Саша.
— Ну и лесок! Насквозь дырявый, — пошутил старший лейтенант Буньков.
За лесом тянулись поля — голые, почти не прикрытые снегом и такие же дырявые, как этот лес. Узкие полоски земли и жнивья. Каждая полоска сама по себе, и как ни старайся представить их вместе полем — не представишь. И тут пошли сравнения с нашими бескрайними полями, лугами и пашнями, где глянь — конца-края не увидишь…
Наутро прозвучала команда:
— По машинам!
Все воспрянули духом и засуетились. Собрались быстрее обычного.
Машины выехали на дорогу, затряслись в сторону не то запада, не то северо-запада.
Наконец за маленьким городком Тарнобжегом появились указатели: «На переправу».
— Что за переправа?
— Через что?
Впереди лежала река — не очень широкая, тихая, перерезанная понтонами. По понтонам тянулись машины, телеги, танки, самоходки, «катюши». Мы встали в хвост, ожидая очереди.
В нашем фургоне девятнадцать ребят. Лейтенант Соколов в кабине шофера. Команды вылезать нет, и мы сидим, тесно прижавшись друг к другу, с единственной мыслью: скорее бы ехать!
Соколов вышел из кабины и заглянул к нам:
— Как дела?
— Все хорошо. А что за река, товарищ лейтенант?
— Река знаменитая — Висла. Слышали такую? Да вы выйдите, промнитесь немного, — предложил Соколов.
Все обрадовались, выскочили из машины и сразу же оказались у братской могилы:
«Вечная слава героям, погибшим при форсировании р. Вислы в августе 1944 г.»
Каждый прочел эту надпись молча, про себя, а через минуту мы уже были опять в машине. Теперь никто не говорил. Наверно, все думали. Вот нас девятнадцать сейчас, а с комвзвода и шофером — двадцать один. А сколько будет потом, когда все закончится?
Подошел комбат Буньков:
— Что, славяне, нахохлились? Погуляли бы.
— Ехать бы уж скорее, товарищ старший лейтенант, — сказал Шукурбек, и его поддержали еще несколько голосов.
— Застряли совсем!
— Когда едешь, как-то веселее.
Мы перебрались через Вислу и все продолжали молчать. Странно, но братская могила не выходила из головы. Неужели это — смерть, и такая реальная, возможная, ощутимая, — где-то рядом?
А как же Геннадий Васильевич? Он был живой, а потом убитый — лежал на машине, в зелени хвои, и люди провожали его, как провожают живого близкого человека. И она провожала, поправляла его волосы… Она любила его. И это так же точно, как то, что существовал он, и существует она, и есть я, и все мы…
Смерть… Странно… Ведь и раньше были смерти… Смерть отца — наверно, самая тяжелая… И другие… Как их было много… А сейчас…
Забыть и выбросить всё из головы! Ребята молчали, но, наверно, молчали потому, что впереди у нас бои и, значит, надо думать о них. Это самое важное сейчас. Ведь где-то там — победа, окончательный разгром немцев и, значит, конец всему тому, чем живут люди вот уже четвертый год. Конечно, ребята, сидевшие рядом со мной в машине, думали сейчас об этом и потому молчали.
Почему же я думал о братской могиле, и о могиле — свежей, совсем свежей могиле Геннадия Васильевича в Лежайске, и видел Наташу? Ведь когда мы встретились с ней, мы не говорили об этом. Говорили о чем-то другом, менее важном, и совсем не важном. А потом она сказала: «Мы встретимся». И даже добавила, как искать ее, и узнала, как искать меня.
А я так и не знал раньше, что она любила его…
Вечерело. По дороге шли и шли воинские колонны. Трехтонки и «газики» с продовольствием и снарядами, «студебеккеры» и «шевроле» с легкими пушками и минометами на прицепе. Телеги с пожилыми возницами и уставшими, тяжело дышащими, как астматики, лошадьми. Реже двигались машины в обратную сторону, к переправе. Чаще санитарные и легковые — «эмки» и виллисоподобные «газики».
Но вот все сгрудилось и перемешалось на дороге. Из-за ближнего леска над колоннами появились два «мессера», пронеслись низко, так что даже было видно летчиков в кабинах, и пошли стегать по шоссейке. Дико заржала лошадь, раздались крики: «Воздух! Воздух!», несколько солдат, подняв в небо автоматы и винтовки, стреляли по самолетам.
У нашей машины упал шофер. Он стоял у радиатора с ведром воды — и вдруг осел на асфальт, и глухо ударилось ведро и потом загремело, уже пустое, полетев под откос.