Саша Воробейко не в состоянии придерживаться точного текста.
— И вот Алёша задолжал лавочнику за книгу сорок семь копеек, — горячо, торопливо рассказывает он. — Алёша просит: подождите, уплачу я вам ваши деньги, а лавочник ему даёт свою руку, масленую, пухлую, как оладья, и говорит: «Поцелуй, подожду!» А Алёша был горячий. Он схватил гирю и как замахнётся на лавочника!..
Один рассказывал лучше, другой хуже, но никто не был равнодушным. Каждый по-своему, они горячились, горевали и радовались вместе с Алёшей. В жестах, в самом выражении лица сказывался характер рассказчика.
Минут через сорок я спросила:
— Может, довольно? Может, оставим до следующего раза?
Никто и слушать не хотел об этом. Прошло ещё полчаса, и я чуть не силой отправила ребят домой.
Мы вышли из школы все вместе. Поздняя осень неожиданно порадовала несколькими на удивленье ясными, тёплыми днями, и вечер этот был прозрачный и светлый. Ровный сухой асфальт звонко откликался на наши шаги, — словно приглашая пуститься наперегонки по переулку. Но мои ребята ничего не замечали — так полны были тем, что сегодня унесли из школы.
— Больше всего люблю про то, как Цыганок пляшет! — говорил Гай.
— А я даже не могу сказать, что я больше люблю. Мне всё нравится, — негромко возразил Горюнов.
— Как Воробейко хорошо рассказал про Алёшу и лавочника! Ведь хорошо, да, Марина Николаевна? — перебивает его Румянцев.
На углу мы остановились, не в силах расстаться, и ещё долго говорили, обсуждали, перебирали в памяти страницу за страницей, жалели, что никто не рассказал о Королеве Марго, о том, как Алеша впервые прочитал «Руслана и Людмилу»…
Лукарев шёл вместе с нами, но за всю дорогу не сказал ни слова. Когда мы остановились, он тоже постоял секунду, потом снял шапку, подкинул, опять надел и, не попрощавшись, зашагал дальше один.
Я поглядела ему вслед и вдруг ощутила острую тревогу. Она уже давно жила во мне, но тут я почувствовала: она меня больше не оставит. «Неужели ему всё равно? — подумала я. — Неужели ему легко вот так, молча, оставаться в стороне от нашей жизни?»
Я знала: Федя способный, неглупый мальчик. Требуемое по программе он знает. Об этом можно было не беспокоиться. Но ведь всего остального, что не значится ни в какой программе, он лишён. Мы смотрели фильм «Детство», были в Музее Горького, без конца делились впечатлениями. А Лукарев был всё время где-то рядом, около, и всё же не с нами. Но понимал ли он это?
Спокойствие, уверенность в своей правоте оставили меня. Что бы я ни делала, я не могла не думать о Лукареве. После того горьковского вечера он поскучнел, перестал быть таким весёлым и шумным. Я только не знала, отчего это: жалеет ли он о том, что произошло, или озлобился?
И самый воздух в классе стал другим, хотя внешне как будто ничто не изменилось. Так бывает, когда в семье кто-нибудь болен и все условились об этом не говорить, но не думать не могут. Так было и у нас: мы не упоминали о случившемся, но и забыть не могли.
Дня три спустя меня позвал к себе Анатолий Дмитриевич.
— Как у вас с Лукаревым? — спросил он.
— Попрежнему, — ответила я.
— Вы всё ещё уверены, что поступили правильно?
Я ответила не сразу:
— Нет, теперь я этого не знаю.
Анатолий Дмитриевич шагал по кабинету; потом остановился у окна и стал смотреть на улицу.
— Боюсь, придётся перевести его в пятый «Б», к Елене Михайловне, — сказал он наконец. — Это ложное положение. Вы сказали: «Ты не мой ученик». Он не извинился. Так не может долго продолжаться.
Перевести в другой класс! Это ошеломило меня. Переложить свою беду на чужие плечи, предоставить кому-то другому исправлять и доделывать то, чего не сумела, с чем не справилась я?
— Нет, нет! — вырвалось у меня.
— Ну, а как же? — мягко возразил Анатолий Дмитриевич. И, чуть помолчав, прибавил: — Подумайте еще, голубчик. И поймите: тянуть с этим нельзя.
…Вечером я постучалась у хорошо знакомой двери.
— Подождите, она сейчас вернётся, — сказала мне соседка, открывая комнату Натальи Андреевны. — Она не надолго, за хлебом вышла. Велела, если кто зайдёт, чтоб посидели.
Всё мне было уже привычно в этой комнате: уютный диван, фотографии детей на стенах, полка с книгами, большая шкатулка с письмами учеников. Здесь лежат фронтовые треугольники; потёртая на сгибе записочка, которую написал один десятиклассник, забежав к своей старой учительнице за несколько минут до отъезда на фронт и не застав её: поблекшие листки, полученные двадцать и тридцать лет назад…
Я подсела к столу и начала перелистывать детские тетради. «Сколько их проверено за сорок лет!» мелькнуло у меня. Раскрыв очередную тетрадку, я увидела почерк самой Натальи Андреевны. Замелькали имена детей: Митя, Саша, Володя… «Дневник?» не успела я сообразить и вдруг увидела слова: «…я люблю их больше жизни». Поспешно закрыв тетрадь, я отошла от стола. Было так, словно нечаянно, нескромно я заглянула в самое сокровенное, что никому не поверяют, о чём думают только наедине с собой.
Я ушла, наскоро объяснив соседке, что не могу дожидаться Натальи Андреевны, но это и не важно: завтра в школе мы увидимся и поговорим.
Я шла и думала: дело не в том, что я поступила не так, как Наталья Андреевна в том случае с Локтевым, о котором рассказал мне Анатолий Дмитриевич. Это ещё ничего не значит. Все мы разные, и каждый должен поступать по-своему. Ведь когда речь идёт о живописце, о музыканте, каждый понимает, что тут у всех характеры разные и Шишкин, скажем, не похож на Куинджи. Но разве учителя все должны быть на одно лицо? Конечно, нет.
Но сказать: «Ты не мой ученик…» Как же так? Я должна говорить и делать то, во что верю, и, начав, доводить до конца. Я сказала Лукареву, что он не мой ученик. Но ведь он мой! Я отвечаю за него и не могу лишиться этой ответственности — она тяжела, но она дорога мне. Как же поступить?
Перевести в другой класс? Это тоже воспитательная мера, это испытание и наказание: Лукарев привык к классу, любит его, и ему будет трудно лишиться товарищей. Но я не хочу этого!
На другой день я шла после уроков по коридору и увидела: Лукарев стоит и плачет.
— Марина Николаевна! — окликнул меня шедший навстречу Анатолий Дмитриевич. — Это ваш ученик?
Я не успела ответить.
— Ваш, ваш, я ваш ученик! — закричал Федя.
Он подбежал ко мне, схватил за руку и, захлебываясь от слёз, проговорил:
— Марина Николаевна, простите меня! Накажите, как хотите, но только пускай я опять буду ваш ученик!
Конечно, он мучился и много передумал за эти дни. Мне кажется, он понял простую истину человеческого общежития: если хочешь, чтобы тебя уважали, сам уважай других, — только тогда ты будешь равноправным членом коллектива и все будут относиться к тебе как к товарищу.
Но и для меня этот случай тоже стал уроком на всю жизнь. Я поняла: Лукарев, как каждый из моих мальчиков — пусть он строптив, упрям, пусть с ним трудно, — мой ученик. Что бы ни было, — мой, со всем плохим и хорошим, что в нем есть.
В одно из сентябрьских воскресений мы с ребятами — собралось человек пятнадцать — поехали на станцию Здравница, неподалёку от Звенигорода. День был чудесный, лес светился насквозь, и где-то в глубине его вспыхивали, дрожали и переливались все оттенки золота и багрянца. Тёплый грибной запах стоял вокруг: впереди то тут, то там разгоралась густым бархатным румянцем круглая шапка подосиновика, а белые грибы обнаруживались вдруг целыми семействами в сторонке, в тени: один большой, а вокруг него — толстобокие малыши с ещё светлыми шляпками.
Захлебываясь от восторга, ребята приносили грибы в запачканных землёю ладонях. Они совсем опьянели от душистого воздуха, носились друг за другом, карабкались на деревья, с воинственными криками охотились то на ужа, то на лягушку…
Наконец мы собрались отдохнуть и позавтракать. Уселись под высокой дуплистой берёзой. Мальчишки долго и безуспешно пытались вскарабкаться наверх и выяснить, «кто там живёт», но каждый раз соскальзывали, и на их загорелых ногах появились белые полосы царапин.
Ребята разложили на бумаге свои припасы и шумно принялись за еду, предлагая друг другу хлеб, огурцы, помидоры. «Чего не ешь, Трофимов?» спросил кто-то. «Не хочется». — «Вот чудак, не проголодался! А я прямо как зверь голодный. Бери баранки!» В это время я объясняла Румянцеву, какие бывают трюфели, и, услышав, что Трофимов отказался от баранок, лишь мельком подумала, не заболел ли он, не слишком ли устал от беготни.
Потом ребята снова разбрелись в разные стороны, и тогда ко мне неожиданно подошёл Трофимов, вынул из сумки солидный кусок пирога, плитку шоколада и сказал вполголоса: