— Чтоб тихо, — грозил кому-то Петька, очевидно Кольке.
Ребятишки осторожно прошли ко мне в горницу и выстроились возле кровати. Получив, должно быть, от мамы строгий наказ не разговаривать, они молчали, как пни, и только смотрели на меня большими удивлёнными глазами.
— Ну, вы что как немые? Мама настропалила?
— Мишк, а ты и вправду молчи. Потом наболтаешься, — посоветовал Шурка.
— Дураком?! — Я чуть не сел в кровати.
Петька щёлкнул Кольку по уху.
— Чо мелешь, лопоухий! Сам дурак — думаешь, завидно другим?
— Да как же я стану дураком, если я всё понимаю, соображаю? — обеспокоился я.
— Лежи, лежи! — вмешался Витька. — Дураки дураками рождаются, а кто был с умом, тот и останется с умом.
— Верно, — поддакнул Лейтенант. — Например, Кольке никогда из оболтусов не выбиться.
Колька отодвинулся ото всех, надулся.
— А у нас никаких новостей, — сказал Шурка. — Ты молчи, молчи… В тайгу ещё не ходили, есть пока шишки. — При этих словах он достал из кармана три большущие обгорелые шишки и положил на табуретку. — Поджаренные, не смолистые… Чертило опять начудил. Мы прозевали, он удрал, да прибежал в деревню, да и пошёл тётку Марию гонять по двору. Она ажно юбку коленями порвала, вот как удирала. А пригнали мы стадо, она нас чуть живьём не съела, стращалась жаловаться тётке Дарье. А мы что? Это Чертило… Вот… А ещё были в больнице у деда Митрофана. Лежит. Нога в белой глине, как колодина, на подушку опирается. Подживает, говорит… В колхоз привезли ещё один комбайн, и на него поставили киномеханика. Теперь, наверное, кина у нас не будет… Да, тётка Мезенцева с девчонками собрали манатки и уехали куда-то на быке. А Тихона как взяли да отправили в город, так ничего и не слышно.
Я им сказал про сахар и Граммофониху. Они тоже удивились.
— Ну, ты выхварывайся. Мы к тебе будем забегать.
— Почаще.
Ребятишки уходили, пятясь к двери. Остался один Витька.
— Хочешь, почитаю?
— Почитай.
Он отвёл из-за спины руку. В руке — книга.
— Что это?
— «Золотой ключик» Толстого.
— Какого: с бородой или без бороды?
— Без бороды. Ну слушай.
Он начал читать про деревянного забавного мальчишку Буратино.
Я, должно быть, утомился, поэтому скоро уснул.
После обеда заглянула бабушка Акулова, разогрела мою еду, поставила на табуретку и села на стул напротив, скрестив руки на коленях.
— Ешь, ангелочек, ешь. Сытого бог бережёт.
— Нет, это бережёного бог бережёт, — поправил я, зная пословицу по словам деда Митрофана.
— Ничего, и сытого тоже… Не люб ты, видно, тайге-то. Я вот всю свою жизнь по тайге-то, нашей матушке, мыкаюсь, как неприкаянная грешница, колупаю с сосен смолушку. И не берёт меня никакая сила.
— И меня не взяла никакая сила. Это Колька трахнул меня, а не сила, — восстал я.
— Но-но… Ты скажи мне, что это: «На болоте плачет, а с болота нейдёт».
— Это кулик, — отгадал я.
— А это: «Заря-заряница, красная девица, врата запирала, по полю гуляла, ключи потеряла, месяц видел, а солнце украло».
Я задумался. Гм! Заря растеряла ключи, а солнце их украло. На солнце не похоже, чтоб оно воровало.
— Не знаю, бабушка. Что это?
— Роса, мой ангел, роса в поле… Ну, а вот ещё: «Стоит древо, древо ханское, платье шемаханское, цветы ангельски, когти дьявольски».
Дерево с когтями?! Я, упершись взглядом в угол комнаты и двигая челюстями, перебрал в уме несколько деревьев и кустов. У какого же есть когти? А!
— Шиповник!
— Верно, сынок, верно… Светлая головка… Да ты ешь, ешь, простыло всё…
Как-то, очнувшись от сна, я застал маму за рисованием. На большом листе бумаги крупными печатными буквами было написано «Боевой листок» и ещё что-то помельче. Мама нарисовала трактор, под ним — парня: голову — с одной стороны трактора и ноги с другой. Глаза его закрыты, и редкие толстые ресницы кажутся дратвой, которая сшила веки, из круглого рта вырывалась какая-то длинная петля, внутри написано: «хыр-хор».
— Мама, тебя рисовать заставили?
— Нет, сынок, это моя обязанность. Я же зав-клубом.
— А кто это под трактором?
— Один лодырь.
— А может, он не лодырь, а просто устал.
— Конечно, устал. Если бы он ещё не устал да спал, это был бы преступник.
— А…
— Сейчас, сынок, все устают, но останавливать работу никто не имеет права. Нужен хлеб, чтобы победить. А кто, кроме нас, может дать хлеб? Никто. Значит, для нас не должно быть усталости. — Последние слова она говорила уже не мне, а вообще, говорила зло и отрывисто, потом спохватилась и шёпотом, с улыбкой добавила: — Спи, я скоро…
— Да куда же мне спать? Не лезет уже сон-то… Мам, а кино скоро будет?
— Скоро.
— А правда, что киномеханика на комбайн забрали?
— Правда, но назначили другого.
Надо мной висел портрет папы. Свет лампы поверх книги, заслонявшей меня, падал на него: на лицо, на волосы, на шрам, на глаза. Эти глаза смотрели на меня так приветливо и живо, что я бы не удивился, если б у отца шевельнулись губы и шепнули мне: «Сынок…» Папа! От него всё ещё никаких вестей. Ну, уж лучше совсем никаких, чем одну плохую, ужасную… Война! Страшно! А может быть, не так уж страшно… Я пытался представить бой, но мне представлялась мальчишеская драка…
Утром я сидел на постели и читал книгу, которую занёс Витька, когда уходил пасти. Кто-то хлопнул в кухне дверью.
— Кто там? Ты, бабушка?
Неожиданно в горницу вошла Нюська.
— Я ещё не бабушка, я ещё Нюська.
И она подсеменила ко мне, маленькая, с льняными волосёнками, не знавшими гребёнок, в платьице-колокольчике и босиком.
— Мишка, ты хвораешь?
— Лежу вот.
— Я тоже хворала, а потом вылечилась.
— И я вылечусь. Врач сказала: ещё дня два поваляюсь и буду как бык.
— А все быки здоровые?
— Быки-то?.. У! Все. А что им сделается.
— А что тебе помочь? Шурка велел помочь.
— А чего мне помогать? Ничего не надо… Нюська, а хочешь, я тебе чего-то дам?
Девчонка насторожённо посмотрела на меня:
— Чего?
— А хочешь?
— Хочу.
— Ну, тогда закрой глаза, открой рот.
— А ты мне одуванчик не сунешь? Шурка мне всегда одуванчики суёт.
— Да у меня нету одуванчиков. На постели одуванчики не растут… Ну, раскрывай рот…
Нюська нерешительно сомкнула веки и разинула рот. Я склонился к табуретке, поддел из тряпочки ложкой сахару и начал ссыпать Нюське в рот. Она не выдержала и, решив попробовать, чем её потчуют, захлопнула рот. Часть сахару просыпалась на пол.
— Ну чего ж ты торопишься?
А Нюська распробовала сахар, расширила глазёнки, хлопнула в ладоши и вдруг, упав на колени, принялась слизывать с пола рассыпавшиеся сахаринки.
— Дура, что ты делаешь! — крикнул я и хотел слезть с койки, но, пока выпутывал из одеяла ноги, Нюська подобрала всё начисто, только блестел влажный пол.
— Сладко, — сказала она, облизывая губы.
— Пол-то грязный, — выговаривал я. — А ты языком возила. Ох, и глупая ты, Нюська… На ещё.
Теперь она сама закрыла глаза и разинула рот. Я сыпнул ей ещё пол-ложки сахару.
— Закрывай-закрывай рот, больше не дам.
Нюська рассосала сахар, проглотила, потом только открыла глаза:
— Как сладко!..
— И лизать не надо было.
— Мишк, а хочешь, я подмету, пол-то грязный, у меня ажно на зубах что-то хрустит.
— Ну подмети.
Я сунул ноги обратно под одеяло. Нюська вытащила из-за печки берёзовый веник, подошла к кровати и начала махать им, еле задевая пол. Сор разлетелся по углам, а пыль поднялась столбом. Девчонка тут же бросила веник и заявила:
— Вот, теперь чисто.
— Где же чисто? Гляди, сколько напылила — дышать нечем.
— А пол чистый.
— Так пыль на воздух перелетела. Она же опять сядет.
— Ну, Мишк, чего тебе ещё помочь? — не унималась Нюська.
— Хватит, ничего больше не нужно помогать.
— Ну, тогда ладно, я пойду. Я ещё дома не мела.
— Иди.
Встряхивая головой с льняными волосёнками и вытирая руки о платьице, Нюська ушла.
У меня першило в горле от пыли, но я был рад, доволен. Я откинулся на подушки, ощущая тёплый прилив радостных, нежных чувств и к Нюське, и к ребятишкам, и к бабушке Акуловой, и к Граммофонихе. Оживи сейчас Кожиха — я бы каждое утро здоровался с ней и ещё бы здоровался в обед, пусть бы видела, что я воспитанный… Неужели от трубочки, подаренной врачом, я стал набирать силу и бодрость? Значит, она волшебная? Не знаю. Но если бы в окно не лился такой чистый солнечный свет и если бы я не был уверен, что вечером ко мне придут ребята, не знаю, помогла бы мне трубочка или нет. Наверное, нет.