человеке, стоявшем перед Тахировым с фонарем в руках.
— Я думал, ты будешь доволен, что у тебя есть теперь дрова, — сказал Гулджан.
— Я недоволен тем, что ты подхалимничаешь. Наверно, многие учителя еще не обеспечены дровами, а ты мне привозишь столько дров в первый же день.
— Верно, верно, подхалимничаю, — равнодушно согласился Гулджан. — Ты теперь начальник, дай, думаю, постараюсь для него. Ни у одного учителя не мерзнут дети, думаю, а у нового председателя мерзнут. Знаю, знаю… сам видел. И пожалел их. Тебя-то, Айдогды, мне совсем не жалко. Железный ты человек. О себе не думаешь, о детях своих не думаешь, тебе другое важнее всего. Жена твоя мучается. Терпеливая она у тебя, Айсолтан…
Гулджан говорил все это монотонным скрипучим голосом, словно разговаривал сам с собой. На Айдогды он и не взглянул. Затем прервал себя на полуслове.
— Вот. Бери ключи от конторы. Не буду служить у тебя.
Повернулся и пошел в дом, освещая себе дорогу фонарем, сгорбленный старик, ступающий нетвердо, как ребенок. А Тахиров остался стоять с ключами в руке.
Впервые он не знал, что делать. И впервые ему стало жалко Гулджана, и впервые он увидел, что и Гулджан, которого никто не уважал, которого никто в грош не ставил, может обидеться.
И ведь он был прав.
Может быть, действительно Айдогды — железный человек, неспособный никого пожалеть, даже собственных детей?
Гулджан ему сказал об этом. Гулджан, который давно уже спился, хотя по мере сил и выполняет свои обязанности сторожа при аулсовете. Любой, кому не лень, может небрежно подозвать его и угостить стаканом водки, и Гулджан никогда не откажется, выпьет, понюхает на закуску свою фуражку и молча выйдет на улицу. Никто не разговаривает с ним, и он ни с кем не разговаривает, разве что сам с собой. И только когда над ним начинают насмехаться, он, загадочно глядя полуслепыми глазами в лицо, бормочет:
— Веселись, браток. Посмотрим, что дальше будет.
И чаще всего у людей пропадает охота смеяться.
…Гулджан сидел в пустой, неприбранной комнате, невидящим взором глядя на коптящее пламя. Впервые в жизни посмел он обидеться, впервые осмелился высказать свою обиду тому, кто сильнее его, тому, от кого зависела его судьба. Да, пусть будет так. Пускай увольняют с должности сторожа, хотя без зарплаты ему не на что станет жить.
Все равно он не будет жалеть о сказанном. Впервые он мог с чистым сердцем сказать, что думал не о себе, впервые понял, как много значит, когда можешь позаботиться о ком-нибудь с чистой душой. Пусть сердится на него Тахиров, этот железный человек. «В его глазах я хуже пыли под ногами, но ни в чем он меня не сможет обвинить. Он слишком честный, а к остальным относится так, словно каждый вот-вот превратится в вора. А я разве украл что-нибудь? Вот привез Айсолтан дрова — как она обрадовалась, как обрадовались ребятишки. Благодарили. И никто надо мной не смеялся.
Значит, я все-таки нужен еще. Пусть только дрова привезу, а все равно нужен людям. Самому-то мне что надо? Ничего. Умру, наверное, скоро, зачем мне все? В гости позовут, угостят, и больше ничего не надо. А ведь раньше, когда я был председателем, я так не думал. Взятки мне давали. Хоть и сами были бедными, а думали, что председатель приходит за взятками. И давали. Один раз даже барана дали. Жирный был баран…»
Где все? Куда все делось?
Ничего нет.
«Хотя нет, неправда, — подумал Гулджан. — Сын у меня есть. Вырос, большой уже, скоро девятнадцать лет будет. Школу закончит в районном интернате. Недавно приезжал, все стыдил меня. «Отец, — говорит, — мне за тебя стыдно. У тебя такая хорошая биография. Зачем портишь?» Это мать его настраивает, чтобы я не пил. Еще сын сказал: «Зачем позволяешь себя унижать, отец? Ведь ты же один из самых первых советских работников».
Разве не правильно он говорил? Правильно. Одним из первых я представлял Советскую власть. Но разве я признаюсь когда-нибудь, что с самого первого дня был ставленником Мурзебая? До сих пор должен ему столько, что не отработать за жизнь.
Как так получилось, как вышло?
Вроде и занимал-то я у него немного. Только-только хватало, чтобы без мяса не сидеть. Даже не пил я тогда. Совсем не пил. Значит, за жирную баранину продал я душу подлому купцу, продал честь и совесть.
За овцу, которую я получал от Мурзебая раз в неделю. Овца — вот сколько я стою.
Почему так дешево оценил я себя и свою честь? Ведь зарплата у меня была. Маленькая, но была. Не меньше, чем у Айдогды. Разве ему не давал бы Мурзебай по овце каждую неделю? И по две овцы дал бы. И денег.
Только Айдогды не продается. Лучше умрет, а чести своей не продаст.
И я мог стать таким. Разве не мог? Мог. Даже голодать не пришлось бы. Тогда никто не посмел бы подзывать меня, как собаку, и поить водкой. И сыну не пришлось бы меня стыдиться. Он гордился бы мной, как будут гордиться отцом дети Айдогды.
Потерял я свою жизнь. Не вернуть потерянного, не начать сначала. А если бы можно было? Ни за что не стал бы пресмыкаться ни перед кем. Ходил бы по земле гордо, спокойно, как хозяин жизни. Как Айдогды».
* * *
Полгода спустя Тахирова избрали председателем колхоза, названного в честь революции «Ынкылап». И буквально на следующий же день из района прибыл к нему председатель районного Осоавиахима.
— Мы с тобой служили вместе в армии, — сказал он без долгих вступлений. — Ты был моим начальником, когда организовывался Осоавиахим, знаешь, что это такое, объяснять тебе ничего не надо. Оборону страны укреплять нужно, согласен? А у нас услышат «Осоавиахим» — и рот до ушей, будто я предлагаю песни петь. Соберут кое-как взносы, да и дело с концом. А стрелкового кружка ни одного нет. Может, люди и стрелять не умеют. Шутишь, что ли?
На ближайшем же заседании правления Тахиров задал внезапный вопрос:
— А как у нас дела с Осоавиахимом?
Все дружно засмеялись.
— Взносы собирает завуч школы Мамед Широв, — сказал наконец бухгалтер.
— Еще что-нибудь можете сказать об этой работе?
Никто ничего сказать не мог.
— Скажите Широву, чтобы зашел ко мне.
— У нас одно из лучших подразделений Осоавиахима, — докладывал Широв не без гордости. — В этом году, например, собрали взносов в два раза больше, чем полагалось по плану. Разве плохо?
Стараясь сдержать закипавший гнев, Тахиров спросил хрипло:
— Я хотел