Может, поймешь ты меня…
Рос я в большой семье. Было нас семь человек ребят, мал мала меньше.
Отец мой тоже сапожником был. Суровый мужик, характерный, работяга и пьяница и-их какой! Бывало, сидит день-деньской над колодками, спины не разгибает, а снесет работу и ввечеру — в кабак. Напьется. Домой валит и воюет. За волоса да под небеса. Мать боем бил ни за что ни про что, и нам по чем попадя доставалось… Меньшие, те сразу под лавки ползли, а кто на печь. Навоюется, поутихнет, сядет в угол в свой и заревет, зальется. Как теперь его вижу: сидит темный весь, как туча снеговая, а слезы-то на верстак кап да кап. Заснет в углу, утром сызнова за работу. И тут уж ты ему тоже не подвертывайся — сопит, зверем зыркает, а то, гляди, и колодкой по башке оденет. В великой нужде мы росли. Один с одного одежонку таскали. Летом — ладно, тепло, а зимой — беда. Одне худые пимы на четверых… Отец-то так и спился на крест. Мать за ним вскоре померла. Поотбивал он ей вздохи-то…
Тут Семеныч дернул мочальную бородку, горько прижмурился, собираясь с мыслями.
— Остались, значит, мы сиротами. За главных сестра Анисья да я. Что прожить можно — прожили. Анисья на фабрику спичечную к Логинову поступила. Я птиц ловил, отцовским ремеслом сколь мог прирабатывал. Да только починки мало было. Отцу-то едва носили, а мне, малому, кто понесет? Испортит, мол… Так бились мы с хлеба на квас. Только что с голоду не пухли. Много ли Анисья заработку принесет, гроши бабам платили.
Вижу, не проживешь на ее пятаки. Пошел я тогда на завод. Не берут… Накланялся вдосталь. Потом уж один заказчик отцов — купец Иван Прохорыч — устроил из милости. Сперва-то я в механическом робил, потом в прокатке. Ой, каторга там была! Двенадцать часов в жаре да в огне. Домой приволокешься, как сухарь из печки. Весь сок из тебя за день вытянет, всю силу вымотает. Пожрать бы только да спать сунуться. А жалованье получишь — считать нечего. Мастеру еще на шкалик, как водится. Не дашь — без работы заморит, штраф с тебя сдерет. Терпели, терпели мы, а в седьмом году забастовали. Весь завод встал. Ну, конечно, сейчас нагнали тут полиции, казаков этих, — их в городе всегда две сотни стояло, дьяволов гладких. Свалка здоровая получилась. Потом аресты пошли. И меня взяли. Я хоть не заглавный был, а все-таки двоим полицейским в рыло насовал, при стачечном комитете был, в маевках участвовал. И доказал на меня сусед (старичишко тут один жил), караульщик заводской…
Ну, что дальше? Тюрьма… Суд. Опять тюрьма. На восемь лет запечатали. Сижу, а сам все думаю: как они там без меня? Вспомню ребят босых, голодных, в ремках — сердце кровью зальется.
Раз по весне пришла ко мне Анисья. Худая, худая, в чем душа держится. Стоит и глаз не подымает. Чую, беда…
— Как, мол, вы? Что там?..
Рассказала, что меньшая померла, одну девчонку в приют сиротский, а братишки по миру пошли. Во, друг, как… И так-то мне тошно стало, надумал я руки на себя наложить. Дождал ночи, шнурок добыл. Привяжу, думаю, за решетку…
Уснули все, с кем я сидел. А я не сплю. Духота в камере, параша воняет, стены эти проклятые давят, тяжко мне, слез нету. Страшно. Страшно, милой ты мой, в тюрьме. И не дай бог никому в ей сидеть… За что, думаю, так? Молодость вся прошла в нужде да в поте, дальше просвету не видать. Лежу на нарах, жизнь свою проклятую вспоминаю.
Решился. И уж петлю сделал. Вдруг слышу, где-то птица поет. Подтянулся к решетке, там стекло выбито было. Слушаю. Соловей! Тюрьма-то в аккурат у кладбища. И поет он в кустах перед утром так жалостно, сладко, и ветром ночным в камеру пахнёт. Слушал я, слушал, пока руки не закостенели. А потом отпустился, шнурок спрятал. Так мне жить захотелось! Еще хоть раз на воле цигарку покурить, в поле выбраться… Нет, думаю, не поддамся! Не вся жизнь прожита. Может, увижу еще свет. И укрепился я с той ночи… А там война подошла, и революция, и гражданская. В Красную гвардию я ушел.
Ты вот спрашивал, почто я первейших соловьев на год не держу. Не хочу. Жалко мне их. Святая эта птица. Истинно русская. Беречь ее надо…
Мы подходили к окраине. Город нежно голубел в дымке весеннего пара. Еще прозрачные тополя зеленели клейкими сережками и мелким листом. Сладкий запах молодой весны растекался в спокойном воздухе.
У рыбаков, охотников, собирателей грибов и ягод всегда есть где-нибудь заветное местечко. И пускай другие говорят про лучшие места, пусть нахваливают улов, все-таки больше тянет на свое озеро, на давно знакомый мысок, на далекий ягодник. Сказывается ли тут привычка ко всему обжитому, родному или впрямь выбранное место лучше многих, — право, не знаю. Но сам я не был исключением из общего правила и тоже из года в год наезжал в деревню Галашки, гостил там подолгу у давнего знакомца Петра Григорьевича Манина.
Манин жил в конце деревни, у речки. Его изба смотрела в поле, огород спускался к самой воде. За рекой начинались луга.
В доме Манина всегда было пустынно и необыкновенно тихо. Никто не мешал мне сидеть за работой хоть целые дни, а в перерывах, которые я сам себе устраивал, бродить по двору и огороду, лазать в заросли конопли и глухой крапивы за сараем. Я любил травяную глушь и крепь, любил сидеть там наедине со своими мыслями, рассматривать радужных жучков-листоедов, прислушиваться к пению деревенских петухов, остро обоняя запах конопли и пресную сырость скрытой от солнца земли.
Но чаще я приезжал в Галашки не писать, а именно бродить в полях и перелесках, лазать по болотам, охотиться и рыбачить. Писать о деревне можно было и в городе. На отдалении обострялась память, каждый лесной звук, полевой цветок, зеркальная капля росы вспоминались остро и отчетливо.
Места вокруг Галашек были чудесные: невысокие увалы, смешанный лес, пашни на склонах и в ложбинах, выгоны для скота вдоль реки, огороженные жердьем, и сама речонка Галашка, узкая, холодная, вся в зелени черемухи, вербы и хмеля.
На весенних рассветах здесь пели соловьи. Скрипел невидимый дергач. Синегорлые варакушки трещали и посвистывали с вершинок кустов. Нарядные дубровники порхали по кочкам заливного луга.
На опушках, возле полей, в