Чего только не было в этом узелке! Порыжелый кожаный кошелек… чернильница-непроливайка… застиранный кружевной воротничок… вышитая салфеточка… шерстяные носки… варежки… вырезанный из дерева конь величиной с мизинец… наперсток… Много ли можно было взять с собой в далекий, неведомый путь через Ладогу? И все-таки каждый унес из дому памятное, любимое или случайное – но из дома, из дом: мамино… бабушкино… свое… домашнее, с чем не под силу было расстаться. И вот – у нас, в нашем доме, – все это отдано за кусок сахару, за ломоть хлеба.
– Пояс уже не мой… он Зикунова! – вдруг крикнул Тёма. – Я сам ему отдал, меня никто не заставлял. Он мне хлеб, я ему – пояс. Я не хочу, не надо! – Тёма протянул руку ладонью вперед, словно защищаясь, словно желая оттолкнуть опасность или искушение. Смятенное лицо его подергивалось, губы дрожали.
Андрей протянул Зикунову пояс, тот безмолвно положил его перед Сараджевым. Потом вернулся к Андрею, взял у него из рук наперсток, подумал мгновение и отнес Кире Зерновой, девочке ростом с нашу Таню, хоть и было ей уже одиннадцать. Кира взяла наперсток, подставив сложенные ладони чашкой, точно под струю воды, и по щекам ее побежали слезы.
Андрей стоял в углу подле стола, лицо у него было непроницаемое. Ближе всех к нему сидела Тоня, сгорбившись, крепко сжав губы, и порой исподлобья взглядывала на Зикунова. А Зикунов так и ходил от ребят к Андрею, от Андрея к ребятам. Серебряный карандаш, кошелек, непроливайка и варежки принадлежали Грише. Четырежды подходил Зикунов к Андрею – порознь за кошельком, чернильницей, карандашом и варежками – и четырежды возвращался к Лебедеву.
Когда все было отдано, Андрей стряхнул платок, свернул его вчетверо и отдал Зикунову:
– Садись. Ужинай.
Зикунов взял платок, сунул в карман и пошел на свое место – между Велеховым и Борщиком. И ребята наконец принялись за простывшую кашу.
Я села напротив Наташи. Она взяла свою горбушку и уже хотела откусить, но что-то задумалась. И вдруг встала, подошла к Зикунову и положила перед ним нетронутую горбушку.
– Это тебе за Тёму, – сказала она и вернулась на своё место.
Мгновение тишины. Вскочил Шура, бросился к Зикунову:
– За Лебедева!
И положил да стол два куска сахару.
– За Киру, – сказал Женя, кладя перед Зикуновым свою порцию.
Так ребята перебрали всех ленинградцев. Они подходили к Зикунову по очереди, без суеты и толкотни. Каждый клал свой ломоть спокойно, бережно. Только Тоня почти швырнула Зикунову в лицо свой кусок и с криком:
– Подлец же ты! Еще и хлеба ему! – вылетела из столовой.
Справа Велехов усмехался краем губ. Слева Борщик смущенно, как будто исподтишка, пододвинул Зикунову кусок сахару, поколебался долю секунды, багрово покраснел и пододвинул второй кусок.
А Зикунов сидел понурый, не глядя на выросшую перед ним горку сахара и хлеба.
* * *
Заозерск. Незаметная улица. Детдом.
Наташе Шереметьевой.
Ну, вот что я тебе скажу, друг Наташа! Земля – она, конечно, тесная, опять же круглая, и для того, чтобы это сообщить, я и пишу тебе.
А сестренка твоя Анюта – рядом. Даже не через перегородку лежит, а отгорожена одной занавеской. Анюта и велела тебе написать. Вот какие дела.
Неделю тому назад вхожу я в санчасть, вдруг гляжу – у медсестры в руках гимнастерка. На гимнастерке значок наш. Красная черешенка.
Так что земля и в самом деле круглая, об этом я тебе сразу намекнул. Ну, значит, гимнастерка, а на ней черешенка.
Я туда-сюда, а гимнастерка-то маленькая. Не иначе, думаю, кто-то из наших пацанов дал деру на фронт.
И вдруг слышу: «Митя!»
Прямо с неба, с верхних нар. Подхожу – Анюта.
Сразу скажу: ранение у нее пустячное, осколочное, в руку. Осколок изъяли. Благополучно.
Вот и свиделись!
«Брат сестру нашел» – так раненые говорят.
Вспоминаю вас двоих, как вы приехали в Черешенки. Помню окно. Вы обе спиной к окну стояли. Ты – покороче, она – подлиннее. Ты – веселая, а она – печальная, и глаза вниз.
До того, как вам прийти, Лючия Ринальдовна сказала про рассыпанные ложки – среди них чайная ложка была. Она сказала: это к гостям, и кто-то будет маленький.
А маленький гость ты и была. Но тогда я не знал, что буду тебе писать. И слушать, как она дышит за занавеской. И думать, не надо ли ей воды.
В общем, все в порядке, Анюта идет на поправку, так и скажи Галине Константиновне. Кланяйся ей, Шурке моему и всем ребятам.
Жму твою руку, можешь на меня положиться.
Твой Дмитрий Королев.
* * *
Нет, совсем не всегда мне легко с ребятами. Мало, страшно мало я о них знаю. Вот – Щеглов. Кто был для меня понятнее Щеглова? Простой, легкий, виден насквозь. И вот этот-то легкий мальчишка носит в душе тяжесть, о которой я ничего не знаю. «У меня чутье на людей, у которых на душе камень», – сказал как-то про Мишу Петр Алексеевич. Но что же это? Спросить я не умею, я жду. А разве можно ждать? Тут надо, непременно надо спросить. Разве я не помню Федю – каким освобождением было для него рассказать о своей беде!
– Миша, почему вы с папой в ссоре? Скажи, и тебе легче станет, и мы вместе придумаем, как быть.
– Галина Константиновна, так ведь я почему не говорю? Не верю вам, что ли? Нет, стыдно мне. Стыдно. Я даже как подумаю, от стыда помираю. Не могу я про это говорить. Вы не сердитесь, ладно?
Щеглов отзывчив на каждое доброе слово. И это знаю не только я. Это знает и Велехов. Зачем ему нужен Щеглов? Не один Щеглов, ему все нужны! И Трифон Рюмкин, и Сеня Винтовкин, большие и маленькие – нужны, может, для дела, а может, для форсу: я все могу, я если пожелаю – все мои будут.
– А Велехов какой парень! – сказал мне Тёма Сараджев. – Очень он мне нравится!
– Чем же?
– Видели татуировку? Это знаете как больно? А у него вся грудь исколота, – я, говорит, и глазом не моргнул, когда меня кололи.
– Удивляешь ты меня, – сказал Андрей. – Ты из Ленинграда, ты был там в блокаду, видел настоящий героизм, настоящую стойкость. А сейчас восхищаешься такой ерундой.
– Э, нет, Андрей Николаевич, татуировка, может, и ерунда. Но не все же ерунда. Велехов – он бесстрашный. А храбрость в человеке – это все!
– А как ты думаешь, знал Велехов про зикуновские дела?
– Нет, нет! – с жаром восклицает Тёма. – Как вы можете думать? Конечно же не знал! Нет, он не такой, он замечательный, Велехов!
Да, и Тёма тоже нужен Велехову. Я все чаще вижу их вместе.
Однажды, когда они сидят под вечер на крыльце, я прибиваюсь рядом. Велехов не поворачивает головы, он, по обыкновению, выстругивает из дерева какую-то фигурку и не прерывает своего рассказа:
– Я, маленький, в Сибири рос. И мне бабка вот какую песню пела:
Едут кони почтовые,
На них седла кровавые,
Везут пана убитого.
Хорошо, что не живого.
Да еще басом. Я, знаешь, после этого ничего не боюсь.
Сараджев слушает, приоткрыв рот. Он уважает бесстрашных, преклоняется перед храбростью. Но при этом он любит докапываться до сути вещей. И вот он рассуждает:
– Леонид очень храбрый, смелый и умный, но не очень развитой. Он не все может выразить, что хочет сказать. Он все повторяет: «Я сам по себе», а ведь это значит – эгоист. Я ему говорю – что было бы, если б в Ленинграде все были бы эгоисты и сами по себе? Люди голодали, умирали, а все равно помогали друг другу. Вот ему и нечего сказать, он ведь в Ленинграде не был, а я был.
Несмотря на этот спор – он, видимо, продолжается изо дня в день, – Велехов все больше нравится Тёме. Велехов это знает и старается вовсю.
– В Березовой Поляне я был вроде этого парня, – говорит Андрей. – Я был интеллигентней, но он умнее, гораздо умнее. Я просто покупал ребят. А он – нет, он покоряет. Он смыслит в людях куда больше, чем я тогда смыслил. Со Щегловым он добр, с Сараджевым – бесстрашен, с Лепко – удачлив и недосягаем.
Что нам делать с этим умным Велеховым? Каждый день, каждый час идет между нами глухая, трудная борьба.
– Ты Тришу не трогай, – холодно сказала Велехову Лючия Ринальдовна.
– На что он мне сдался, ваш Тришка?
– Не знаю, на что, а только запомни: я тебе его не отдам, ты его не тронь, и даже в сторону его не гляди. Понял?
И Лючия Ринальдовна бережет Рюмкина, как наседка, следит за каждым его шагом. Но разве дело в том, чтобы оберечь, оградить, разлучить? Надо, чтобы яд, который источает Велехов, перестал отравлять. Надо создать такую душевную химию, чтоб само собою возникало противоядие.
…После того как под матрацем у Жени нашлись деньги, Велехов долго не начинал со мной разговора. Он примолк. И только уже недавно спросил:
– Вам что про Женьку плохого ни скажут, вы все одно не поверите?
– Не поверю.
– А если свидетели будут: мы, мол, видели?