Наверху быстро неслись последние остатки тяжелых облаков; ясно голубело предрассветное небо, и прямо перед глазами на чистом, нежно-зеленоватом востоке, чуть тронутом внизу, над самым горизонтом лимонно-желтой полоской зари блестела, переливаясь, казавшаяся огромной утренняя звезда.
Тишина…
Он стоял и, слушая эту прозрачную тишину, смотрел на переливчато-дрожащий свет звезды до тех пор, пока предутренний холод не дал о себе знать. Но в палатку идти не хотелось. Этот нежный и тихий рассвет напомнил ему утреннюю зарю над московским зеленым двориком, окно его маленькой мансарды и то волнение и восторг первой встречи с Наташей, после которой он просидел всю ночь, дожидаясь солнечного восхода.
Он опять увидел перед собой нежное лицо Натали, которая с такой жестокостью и так равнодушно попрала его самоотверженную любовь.
С тех пор прошел целый год… Нет, два года; боже, какой огромный срок! И как еще свежа боль. Только образ Вареньки уменьшает ее остроту.
Он встает все отчетливей в его памяти — тот последний вечер в лопухинском саду, и рука Вареньки, в которой она бережно держала выпавшего из гнезда воробья.
Ах, Варенька, Варенька, полная любви и жалости ко всему живому! Как бы хотел он вложить в твою узенькую полудетскую ладонь свое сердце, уже успевшее устать и извериться, свое горячее сердце, готовое любить и верить!..
Но Варенька еще почти дитя, строгие правила ее воспитания не разрешают ей даже писать ему… и даже… получать его письма! Только у Мари, милого и верного друга, может он иногда спросить о ее младшей сестре: не прямо, но вскользь, намеком — и получить в ответ несколько строчек, в которых упоминается ее милое сердцу имя.
Он давно не получал этих дружеских писем от Мари Лопухиной. И сам не писал ей тоже давно. Трудно здесь, в лагерях, писать…
Когда же кончится еще один год казенщины, мертвящей муштровки, убивающей личность, добровольного отказа от всего, что составляло свет и смысл его жизни?!
Он провел рукой по волосам, влажным от ночной сырости, почувствовал, что озяб, и вернулся в палатку.
Но сон не приходил больше, и он с завистью посмотрел на Монго Столыпина, который поздно вернулся после игры в карты и теперь спал как убитый. Чуть откинув край палатки, Лермонтов наблюдал, как медленно светлело уже совсем чистое небо, как торжественно и тихо разгорался ясный день — первый погожий день чуть ли не за целый месяц!
Заря уже бросила первый луч в узкую щель палатки и осветила военную амуницию и оружие, лежащее около него на походном стуле.
Его амуниция! Не странно ли это, не сон ли, привидевшийся вдруг в невеселую ночь? Он, Лермонтов, через год лейб-гусар!
А где же пламенная жажда совершенства — в людях, в жизни, в себе самом? Где высокие мечты о свободе и человеческой справедливости? Ему было одиннадцать лет, когда они зажглись в нем впервые!
Где высокий идеал поэта, который свое огненное сердце несет всему миру, как похищенный с неба огонь Прометея?
Неужели все это стало уже прошлым? И к этому не вернется душа? И прав Монго, который считает все это детскими мечтаниями?
Нет, нет! И под курткой юнкера и под блестящим мундиром лейб-гусара в нем будет биться то же сердце, полное надежды, горечи и любви и той же жажды совершенства!
Экое счастье! Вернулись, наконец, из лагерей в училище! Елизавета Алексеевна немедленно оставила петергофскую дачу и возвратилась в Петербург.
Здесь все-таки поспокойнее, потому что Мишенька близко: вон она, видна в окно Мишенькина школа! Конечно, и в городе может опять случиться такое. Не приведи боже! Вспомнить страшно тот день, вскоре после поступления Миши в училище, когда привезли его домой без сознания. Бабушка так и обмерла. Как только ума не лишилась?! Кинулась к тому, другому — ничего толком не говорят, а Мишенька и слова вымолвить не может. Наконец Коля Юрьев все рассказал: в манеже, во время верховой езды, Мишеньку, еще новичка, принялись старшие юнкера поддразнивать, что он, мол, студент и лошадей боится. Он тогда сел с досады на самую молодую лошадь, она и начала беситься, а за ней — другие. Одна из них и ударила его по ноге, да так сильно — до самой кости прошибла! Упал он, сознание потерял. Доктора уложили в постель. Перелом оказался в кости! Вот тебе и ученье!! Сколько времени пролежал он тогда в постели!..
Только Мишенька и после того не стал осторожнее. Молодость все легко забывает! Рассказывает еще Коля Юрьев, что Мишенька в училище свой эскадрон завел, да не из лошадей, а из юнкеров! И как-то они там друг дружке на плечи забираются, и выходит будто бы у них конь и всадник, и этот свой эскадрон Мишенька называет «нумидийским», а что они там творят, только им самим ведомо. Говорят: новичков водой поливают, по залам скачут… Надо бы на него рассердиться, да не выходит ничего: невозможно!
Вонлярлярский тоже бедовый, хотя за лень Мишенька и зовет его «байбак»: целый день готов на кровати лежать. А уж Булгаков Костя — это такой повеса, балагур такой, что мертвого рассмешит: его за это великий князь Михаил Павлович любит. Отец — московский почтдиректор, человек солидный, а сын вышел страсть бедовый.
Ну теперь, благодарение богу, один год миновал, а через год и производство, хоть Миша и говорит, что один год в училище он за пять лет считает.
Так рассуждала бабушка.
* * *
А ее внук, попадая домой, не отрывался от книг, стараясь нагнать упущенное. Книги так называемого литературного содержания в школе прапорщиков читать не разрешалось. Господа юнкера при желании могли заняться этим в воскресный день — дома. Но большинство юнкеров предпочитали всем видам писательства бойко написанные анекдоты, над которыми можно было погоготать. Гоготали над своей «Школьной зарей», выходившей в рукописном виде каждую среду с самого начала 1833 года. И ради этого гогота старались все сопричастные «Заре» авторы, среди которых несравненными почитались два поэта: Степанов и граф Дарбекир. Их имена красовались под произведениями, написанными звучными стихами, получившими известность даже за стенами юнкерского училища. Читатели потешались над не вполне подходящими для цензуры поэмами «Уланша», «Гошпиталь» и «Петергофский праздник», не подозревая, что все эти поэмы сочинены всего-навсего одним юнкером: и вовсе не Степановым и не графом Дарбекиром, а просто Мишей Лермонтовым.
Правда, эти произведения были не такого характера, чтобы их можно было — упаси боже! — показать бабушке. Но зато юнкера вырывали эти листки с боем друг у друга и дрались за право первым прочесть их после вечерней зори, когда кончалось, наконец, все дневное расписание.
После часов, отданных шагистике и стрельбе в цель, после отупляющей усталости, после столь же отупляющего отдыха, пустых, ничтожных и часто непристойных разговоров господ юнкеров что могло остаться в душе? Ничего, кроме затаенного протеста против всего, что делается и говорится вокруг, ничего, кроме страстного ожидания дня свободы и конца мертвых для творчества дней.
Стихи умирали здесь, не прозвучав, как умирают растения без солнечного света.
Но в первый год обучения в Юнкерской школе Лермонтов еще пытался продолжать своего «Вадима».
Рассказ Раевского о том, что отец его бабушки был казнен пугачевцами, как и дед друзей Лермонтовых — братьев Шеншиных, — снова вернул его к этой теме крестьянского восстания. Тайком, скрываясь от воспитателей и от юнкеров, по ночам в пустом классе он пытался продолжать повесть о крестьянском мятеже, который поднял обездоленный горбун Вадим. Но, заметив, что за ним начинают следить, он скоро прекратил эту работу.
Кроме того, он слишком хорошо видел ее недостатки и понимал, что, наделив своего героя прежде всего жаждой личной мести, он снижает самый смысл поднятого Вадимом восстания.
Он не мог не чувствовать, что образы его главных героев и их язык кажутся отвлеченными и оперно-условными наряду с вполне реальными образами крестьян и их живой народной речью, и оставил эту повесть на двадцать четвертой главе, тщетно «перерыв для нее всю душу», как написал он Мари Лопухиной.
— Ловко! Ловко, Лермонтов!
— Что же ты, Курок? Сплоховал, брат!
— Ай да удар! Молодец, Лермонтов!
— Он всегда на эспадронах как бес бьется!
— Кончили, господа! — кричит офицер. — Сегодня отличные успехи в бою на эспадронах показал юнкер Лермонтов!
— Зато в маршировке ты, Маёшка, не блещешь! — громко говорит Курок и посматривает с явным превосходством на своего товарища.
Юнкер Лермонтов вытирает вспотевший лоб, натягивает на себя куртку, снятую на время сражения, и весело отвечает высокому юнкеру:
— Нет, я, брат, и в маршировке блещу — тем, что хуже всех марширую.