— Как — мы? — возмутился Степка. — Ты — первый. Чего орал?
— А чертики летели, крылатые.
— Какие чертики! — аж задохнулся от негодования Степка. — Разуй гляделки-то! Воробьи это!
Федька оторопел. Стоял и зевал открытым ртом, как чебак, выброшенный на берег. Потом заплевался и забуйствовал:
— Черти воробьи! Ух, аж сердце захолонуло!
Он прямо осатанел и требовал рогатку, чтобы извести всю воробьиную породу.
Наконец пришел в себя и стал сосредоточенно обминать шишку на лбу, которой разбогател, стукнувшись о косяк часовенковой двери. Шишка у него взыграла с гусиное яйцо. Отдышались, снова двинулись к часовенке.
Федька плелся сзади, прихрамывая и жалуясь на порезанную еще весной ногу. «Мухлюет, — догадался я. — Нога у него давно зажила».
Осмотрели часовенку и ничего подозрительного не обнаружили. Мусор, пыль, труха воробьиных гнезд. Начихались досыта.
Нашли пуговицу. Перламутровую. Круглую, как горошина.
— Ну, я пошел, — разочарованно протянул Федька. — Нюрка болеет, водиться с ней надо. Леденцов бы купить, — вздохнул он и ушел.
Я и Степка подались на райкомовскую конюшню, к моему деду. Дед мой — конюх в райкоме. И мы частенько помогаем ему: гоняем лошадей на водопои, купаем, чистим их, сбрасываем с сеновала корм или водим к коновалу подковывать.
В конюшне сухая душистая прохлада. По стенам висят пучки засохших трав, и пахнет здесь степной полынью, конским потом и ременной сбруей.
У деда заготовлены травы против всяких лошадиных недугов. Чистотел — против чесотки и вздутия живота, чемерица — от власоеда и червивых ран, березовая кора, из которой дед выгоняет березовый деготь, — от загнивания ран, ивовая кора, идущая в отвар, — для промывания ран и остановки крови… И еще какие-то пучочки сохнут под потолком, заготовленные ранней весной, когда дед выходит на сбор трав.
Дед чинит сыромятным ремешком уздечку и слушает деда Черемуху — мозглявенького старикашку с большой черной, будто приклеенной бородой. Черемухой старика прозвали за то, что у него была любимая поговорка: «Мать-черемуха». Дед Черемуха всему завидует и всегда всем недоволен.
— Как в начальники выбьется кто, — говорит он, — так, глядишь, и размордел, гладкий стал. Ране так было, и теперь то же. Зачем вот райкому две пары лошадей? Не всяк кулак столь лошадей держит, а тут, гля-ко, — четыре! Секлетарю на кониках красоваться? Может, тебе и обидно, Петрович, о сыне такое слышать, но я правду-матку в глаза режу. Ить, погляди, Петрович, — мать-черемуха! — как власть, так пешком не ходит. Из края вон секлетарь Эйхев на машине-легковушке подкатывает, и энту машину-легковушку в речке купают, как ране губернаторскую кобылу, чтоб, значить, сияла. Ай неправду говорю?
Дед мой чинит уздечку и усмехается в сивый ус:
— Что ж, пешком по краю должен Эйхе ходить? Да и Пантелей мой тоже по району ноги пообобьет пешком-то.
— Пешком не пешком, а куды столь лошадей?
— Не один же он в райкоме, все ездят. Помотайся-ка по району, да еще в такое время. Воронок вон опять объявился.
— Да-а, — переключается дед Черемуха на другое. — Воронок не птица, а летает — и ГПУ не словит.
— Словят, — уверенно говорит мой дед. — Домой навернется, не может того быть. Словят.
— Кабы знать, когда навернется, а то ить как ветер в поле, — скручивает дед Черемуха козью ножку. — Олютел человек, подобие потерял. Судью убить — это же надо, мать-черемуха! Прискакал, сказывают, в Катунское прямо середь бела дня. Взошел в кабинет, стрелил из левольверта — и в окно. На конь — и след простыл! Жеребец у него чистых кровей. Падет на его, крикнет: «Грабют!» — и был таков. Куды это милиция смотрит? Сничтожить такого вызверка надо, ить он сколь крови пустил! И все партейных бьет, которые при должностях.
Мы слушаем затаив дыхание, догадываясь, что речь идет о Воронке, племяннике Сусековых, главаре банды, что скрывается где-то в окрестностях нашего села.
— Сводите-ка, помощнички, лошадей на водопой, — говорит нам дед и тут же строго предупреждает: — По улицам не гнать! Гнедко вон что-то засекаться стал.
Мы вывели лошадей из конюшни, с телеги попрыгали им на спины и, конечно, бешеным галопом проскакали по улицам, сопровождаемые захлебывающимся лаем поздно спохватившихся собак.
— Ар-р-я-а-а! Ар-р-я-а-а! — гикаем мы и представляем, что несемся в атаку.
Рубахи наши пузырями надулись на спине.
К великому удивлению, на Ключарке мы встретили Федьку. Он стоял, разинув рот и прикрыв рукой глаза. А Пронька Сусеков и Васька Лопух упражнялись в меткости, кидая Федьке в рот пятак. На лице Федьки темнели синяки. Видать, сильно бросали Пронька и Лопух. Бросали и хохотали.
Мы остолбенели. Что это?
Федька увидел нас и сказал:
— Не игров.
И стал обмывать побитое лицо.
— Проиграл, проиграл! — торжествующе заорал Пронька. — Уговор дороже денег. Ешь землю, проиграл!
Недолго думая мы со Степкой направили лошадей на Проньку и Лопуха.
— Но-но! — закричал Пронька, опасливо поглядывая на морды лошадей. — Не очень! Коммуненки!
Они отбежали на порядочное расстояние и, не тая горклой злобы, заорали:
— Поквитаемся еще!
— Ладно, квит-наквит сделаем! — пообещали и мы.
— Ты чего с ними якшаешься? — наступал я на Федьку.
— Пятак обещали, если ротом поймаю.
Вытащил из кармана галстук и стал надевать.
— Ты же пионер! — орал я. — А с кулацкими сынками играешь!
— Я же снял галстук, — оправдывался Федька. — Я же распионерился на это время.
От негодования я прямо задохнулся. Вот балда! Думает, если снял галстук, то он и не пионер.
— Ты что, белены объелся? А на ночь ты тоже распионериваешься?
— На ночь не считова. А Пронька пятак обещал, если ротом поймаю. Я же не за так играл. — В голосе Федьки просеклись слезы. — Нюрке леденцов думал купить. Хворает здорово. И муки два пуда мы должны, а Пронька грозил, что за мукой придет, если играть не буду.
Федька швыркал носом, горестно вздыхал:
— Мамка говорит: «Ты им поддавайся, ублажай, а то муку потребуют». Вот я и поддаюсь.
Нам стало жалко Федьку, и мы начали гадать, где раздобыть пятак на леденцы его младшей сестренке. Напоив лошадей, со свистом, вскачь, домчались до конюшни, и я у деда выклянчил пятак.
Среди ночи кто-то нещадно заколотил по раме:
— Берестовы! Берестовы!
Стекла жалобно звякали, готовые вот-вот рассыпаться.
Первое, что я увидел спросонья, — это пляшущие по стенам комнаты кровавые блики. В окне полыхало багровое пламя. Было светло как днем.
Мне почему-то послышалось, что с улицы кричат: «Война!»
«Наконец-то!» — в радостном испуге стукнуло сердце, и я полез было за отцовской саблей. Но в следующее мгновение наступило горькое разочарование — был пожар.
Я выскочил за ворота и тут только понял, что горит райком. Он был напротив, через проулок.
Я застыл на месте. Из окон отцовского кабинета валили дым и пламя. Около райкома растерянно бегал сторож и кричал:
— Господи, горит! Господи, горит!
Площадь перед райкомом была пуста: сторож да я.
Выскочил дед, крикнул мне:
— За домом гляди! — и побежал куда-то быстро, как молодой.
Вскоре приехали пожарные. В бочках не оказалось воды. Поскакали на Ключарку.
Потом качали помпы и жидко брызгали из брандспойтов. Распоряжался всем начмил, толстый, красный, с орденом в пунцовой розетке на гимнастерке. Его зычный голос повелительно господствовал над нестройным гулом толпы.
Из пламени время от времени с треском вырывались искры и осыпали всех. Одна искра, как жучок-светлячок, попала мне на руку, и я долго плясал, как от укуса пчелы.
Люди с баграми и ведрами суетились, толкались, кричали и мешали друг другу.
На Васю Проскурина накинули мокрую попону, и он бросился в огонь. Я замер. Вслед Васе направили струю из брандспойта. Вася влез в окно отцовского кабинета, и пламя поглотило его. Через некоторое время из окна полетели папки с бумагами. Потом высунулся Вася и крикнул:
— Давай еще кто на подмогу! Одному не поднять!
На помощь ему полез, тоже завернутый в облитую попону, молодой милиционер Мамочка. Его так звали все, потому что фамилия его была Мамочкин. И его поглотил огонь. А если не вылезут? Нескончаемо долго потянулись минуты.
Но вот среди пламени что-то зачернело в окне, и через подоконник перевалился окованный железом купеческий сундук. Это отцовский сейф. В нем важные документы.
Едва смельчаки успели выскочить, как рухнул потолок. Огненные брызги тугой струей ударили вверх и в стороны. Стало еще ярче и жутче.
Васю Проскурина и Мамочку тут же, на площади, перевязывал доктор. Они дымились, как загнанные лошади, и болезненно морщились.
У Васи совсем не было бровей и ресниц, и он как-то беспомощно и удивленно хлопал голыми веками. У Мамочки от великолепного чуба остался жалкий порыжевший клок, висевший сосулькой. Мамочка время от времени хватался за него, и в глазах его было неподдельное горе. Чуб его был самым красивым на селе. Когда Мамочка шел по улице, он всегда победоносно встряхивал им. Я тоже мечтал завести себе такой чуб.