Так или иначе, в серьезной или шутливой форме, с открытым лицом или в маскарадной маске, но в этом письме он предостерегал ее от самого себя. Может быть, ей даже легче будет узнать из письма неведомого ей лица, что ее выбор сделан плохо, нежели услыхать с глазу на глаз жестокие и оскорбительные для каждой девушки слова: «Я вас не люблю».
— Уверяю вас, бабушка, что ничего плохого без вас со мной не случится и вы можете уехать совершенно спокойно.
— Как будто бы, Мишенька, и не может плохое случиться, а все-таки сердце у меня болит: никогда ведь я тебя, друг мой, одного еще не оставляла. Как по службе-то, справишься?!
Бабушка сидела в глубоком кресле, наблюдая за тем, как собирают ее вещи.
Лермонтов, похаживая взад и вперед по комнате, остановился и очень серьезно спросил:
— Вы думаете, бабушка, помочь мне в гусарской службе?
Бабушка засмеялась и махнула рукой:
— Ты все шутишь, друг мой! А только боюсь я, что будешь от службы уставать, а побаловать тебя будет некому без меня-то.
— Ничего, бабушка. Получу отпуск, приеду к вам в Тарханы. А пока поживу здесь. И ведь я не один остаюсь. В Царском со мной всегда Монго. Да я больше здесь, в Петербурге, буду жить. А здесь со мной Святослав и Аким. Право, бабушка, тревожиться вам не о чем.
— Дай-то бог, Мишенька, чтобы все благополучно было! А теперь пройди, друг мой, в вестибюль к Прохору. Там тебя сюрприз ждет.
Миша торопливо пошел к Прохору, еще сверху крича:
— Прохор Иваныч, что там у тебя?
Ответа не последовало. Он сбежал с лестницы в прихожую, где обычно сторожил Прохор господские шубы, подремывая на узком деревянном диване.
Прохор был не один. Перед ним, как перед начальством, стоял невысокого роста паренек и что-то ему почтительно докладывал.
Лермонтов остановился, всматриваясь в фигуру паренька, в рыжеватые непослушные волосы.
— Кто это?
Паренек быстро обернулся, лицо его залилось ярким румянцем, и, сжимая шапку обеими руками, он радостно вскрикнул, путаясь и сам не понимая от радости, что говорит.
— Ваше благородие! Михал Юрьич! Здравия желаю, Мишенька!
— Ваня?! — вскричал весело Лермонтов. — Приехал! Ну и молодец стал! Жить со мной останешься?
— Ваше благородие! Покорно благодарю!
— Благодари, благодари, — сказал Прохор, покачивая одобрительно головой. — Ты думаешь, много таких господ-то, как наш Михал Юрьич? Таких, брат, может, больше и вовсе нету — это понимать надо!.. — Прохор Иваныч был очень доволен тем, что было теперь с кем покалякать про тархановское житье.
— Ты наверху жить будешь, рядом со мной, — сказал Лермонтов, поднимаясь вместе с бывшим Ивашкой по лестнице.
И Ваня, не спуская с Лермонтова восторженных глаз, с величайшей готовностью ответил так, как его только что научил Прохор и как полагалось, по его мнению, отвечать таким великолепным гусарам:
— Так точно, ваше благородие! Аккурат так! Покорно благодарю… ваше благородие! Здравия желаю!
— Удивляюсь тебе, Мишель! — сказал Аким Шан-Гирей, войдя в кабинет своего кузена, когда на его столе уже горели свечи, и застав его за этим столом над той же тетрадкой, над которой видел его утром. — Иногда можно подумать, что ты небрежно относишься к своим стихам, часто пишешь их на чем попало и раздаешь кому попало, а вот посмотришь — нет!
— Все поэты, Аким, от начала мира неисправимые чудаки…
Лермонтов встал и, убрав свою тетрадь, посмотрел в окно.
— Неужели уже вечер? Я и не заметил. Ну что ж, пожалуй, поедем сегодня смотреть Каратыгина?
— Я готов. А что дают?
— «Разбойников». Его поклонники, и особенно поклонницы, считают, что он в этой роли неподражаем. Но разве можно сравнить его холодное мастерство с вдохновенной игрой Мочалова? Этот блестящий артист создан для придворного искусства. Здесь, в Петербурге, большего и не ищут. Но у меня вкус отсталый, московский, — засмеялся он, вставая. — Ну, что же, поедем за билетами?
Вечером, Глядя на Каратыгина в роли Карла Моора, он вспоминал Мочалова.
Трудно было найти двух актеров, столь различных по своим творческим характерам. Неровный, играющий порывами, Мочалов в минуты творческого подъема потрясал, захватывал, владел душами. Каратыгин был лишен и минут упадка и высоких взлетов мочаловского гения. Он одинаково и неизменно владел своим голосом, знал свой жест и обращал главное внимание не на чувство, а на интонацию. Оставаясь великолепным и холодным, он произносил свои монологи с громким пафосом, с изящным или величественным жестом, но, не загораясь сам настоящим чувством, не зажигал его и в зрителях.
— Нет, — сказал Лермонтов, выходя из театра, — не хотел бы я, чтобы этот блистательный актер играл моего Арбенина.
— Кого? — переспросил Шан-Гирей.
— Арбенина, героя моего «Маскарада». Это новая драма, которую я задумал писать.
* * *
Гусару лейб-гвардии, да еще единственному наследнику богатой бабушки Столыпиной, — ему были открыты теперь все двери салонов и аристократических домов.
Вырвавшись на свободу и избавившись от мертвящей душу юнкерской муштры, Лермонтов на первых порах бросился в новую жизнь с радостью и надеждами. Он надеялся узнать новых, интересных людей, но «большой свет» предстал пред ним как один большой маскарад, где все простое и чистое, все подлинно человеческое обречено на одиночество и гибель.
Тогда задумал он написать драму из светской жизни. И «Маскарад» дал выход кипевшим в нем чувствам гнева, досады и горькой иронии.
Ваня старательно раздувал огонь, сидя на корточках перед печкой в кабинете Михаила Юрьевича. Нынче опять похолодало, и ветер гудел в трубах. Последив за жарко разгоревшейся печкой и спросив у Михаила Юрьевича, игравшего в шахматы с Шан-Гиреем, не нужно ли чего, он побежал на звонок в прихожую, к Прохору Ивановичу. Пришла из Москвы почта с оказией: два журнала и два письма. Он положил их около Михаила Юрьевича на маленький столик.
— Хорошо, Ваня, я посмотрю потом, — рассеянно ответил Лермонтов, обдумывая ход. — Смотри, Аким, через три хода тебе мат!
— Постой, постой! — всполошился Шан-Гирей. — Я возьму этот ход обратно. Можно?
— Можно. Только, вообще говоря, запомни, что в жизни этого никогда не нужно делать. Ну, думай, а я пока взгляну на письма.
Взяв в руки синий небольшой конверт, он вдруг поспешно стал его вскрывать. Почерк, которым был написан адрес, был ему хорошо знаком.
Шан-Гирей, погруженный в обдумывание хода, ничего не замечал. Наконец он взял в руку фигуру и, торжествуя, сказал:
— Готово, Мишель. Я ставлю сюда коня под защитой пешки и тем самым спасаю ладью!
Но так как его партнер ничего не ответил, он поднял глаза от шахматной доски и посмотрел на него.
— Мишель, что с тобой? Что случилось?
Лермонтов усмехнулся и ответил:
— Она выходит за Бахметева — в мае. Вот новость! Свадьба уже объявлена. Она будет не Варенька Лопухина… а Бахметева. — Он произнес медленно фамилию, словно стараясь понять эту непонятную новость. — Она будет уж не Варенька. Конец… Конец!.. — повторил он с легкой усмешкой. — На, прочти!.. — Он протянул письмо Шан-Гирею и быстро вышел из комнаты.
* * *
На следующий день Аким Шан-Гирей был сначала удивлен, потом всерьез перепуган: его кузен пропал!
С утра он исчез из дому, и даже Ваня не знал, когда он вернется.
Пришел он поздно и, не зайдя к Акиму, поднялся к себе и запер дверь.
Войдя к нему утром, Аким увидал, что он спит одетым или притворяется спящим, отвернув лицо к стене. Так пролежал он до самых сумерек.
А в сумерки теплого и сырого петербургского дня встал и, крикнув: «Едем, Ваня!» — умчался в Царское.
Лермонтова любили за удаль, за неисчерпаемое остроумие и веселость.
А спокойная рассудительность Столыпина создала ему в полку репутацию беспристрастного и безупречного судьи, к совету которого прибегали во всех спорных случаях. Лермонтов даже с укором говаривал ему:
— Твое хваленое «беспристрастие», Монго, есть просто бесстрастие, а это, по-моему, очень плохо. А главное, очень скучно. Бесстрастным в жизни быть нельзя! Надо все делать со страстью.
Но Столыпин с полным спокойствием отвечал на такие нападки:
— Опомнись, друг мой! Зачем же я буду создавать себе такие неудобства в жизни?
На первый взгляд Лермонтов мало чем отличался от своих товарищей по полку, разве только тем, что его гусарская удаль не знала страха и была изобретательней на выдумки, чем у всех остальных.
Но, живя с ним вместе, Столыпин прекрасно видел его другое лицо, которое делало его не похожим ни на кого.