На четвертый день после Галиного отъезда в Старопевск я получил телеграмму из ЦК партии Украины. Меня вызывали в Киев. Подпись «Сташенко» мне ничего не говорила,
Я почувствовал, что туго свернутая пружина внутри сжалась еще туже. Вот судьба моя и решена. Ее решили без меня. Что же я? Как поступлю? И вдруг я понял: буду биться до последнего. Может, время и упущено, но только я нипочем не уеду отсюда, дойду, если надо, до Москвы, до «Правды», а не примирюсь. Как я мог после вздорного случая с Кляпом говорить, что уйду отсюда? Уйду? Из своего дома, от своих ребят? Да никогда! Ни за что!
Я собрался быстро и в тот же день выехал.
Перед самым отъездом я получил еще один если не удар, то сильный подзатыльник.
Ко мне постучался Иван Иванович Остапчук – директор Черешенской школы.
– Семен Афанасьевич, – сказал он, – я хотел… хотел бы… – Он вспотел, не находил слов, был бледен, расстроен. Протерев очки, он продолжал: – Вы знаете, как я вас ценю, уважаю и просто… люблю. Да, люблю вас, Семен Афанасьевич. За многое. И благодарен вам за ту поддержку, которую… И я со своей стороны… вы ведь знаете… я в суде показывал, что вы не могли просто вот так, здорово живешь, избить этого хулигана Онищенко…
– Я знаю, знаю, Иван Иванович, и очень благодарен вам. Но к чему вы это сейчас?
– Дело в том, что меня по вашему делу вызывают в область… Кляп мне сказал, что я должен осудить линию вашего поведения… У вас тут был Николаенко… Кляп говорит, что, по его впечатлению, Николаенко нашел линию воспитания детей политически неверной… Что сочинение Шереметьевой не случайно. Что это метод воспитания… политически вредный… Николаенко ведь коммунист, секретарь райкома… Он, конечно, подкован в этих вопросах и понимает в них больше, чем я. Кляп говорит, что я должен присоединиться к Николаенко и сказать свое мнение в облоно… Вы знаете, я вас уважаю и люблю… Но я должен буду… Не обижайтесь на меня, Семен Афанасьевич…
– Уходите отсюда, – сказал я.
Он тяжело поднялся, лицо растерянное. Неужели не понимает?
– Вы хотите быть послушным и дисциплинированным? Пожалуйста! А моего разрешения зачем спрашивать?
– Семен Афанасьевич… поймите…
– Нет, вы поймите: вы хотите меня предать – и хотите, чтоб я же вас на это благословил? Хотите сделать подлость – а чтобы я вас за это пожалел?
Немало я пережил за эти дни, но этот разговор оказался одним из самых трудных.
Иван Иванович не был мне близким другом, но это был человек, которого я уважал. Он честно работал, он думал в первую очередь не о себе, а о детях, о школе. Он – участник гражданской войны и всегда вспоминал об этом как об одной из самых светлых страниц в своей жизни. Чего же он испугался сейчас?
Или прямое слово требует мужества не меньшего, чем то что нужно человеку на фронте? Или это не трусость, а равнодушие к чужой судьбе, к чужой жизни? Да нет, не похоже.
Видно, о многом я забывал в сутолоке ежедневной работы. Вот и об этом забывал – что есть преступления, которые в уголовном кодексе не значатся. За равнодушие к чужой судьбе не судят. Если один человек отвернулся от другого в беде – за это тоже не судят. За то, что не вступился за невиноватого не судят. Не судят за отречение от друга, за умолчание, за то, что не сказал прямого слова, ответил криводушно, уклончиво, оберегая шкуру свою или свой покой. Кляп – подлец, Остапчук – честный человек. Но уж лучше Кляп с его откровенной подлостью. Тут хотя бы знаешь, с кем имеешь дело. А вот этот – опаснее. На него надеешься, на его плечо обопрешься, а это плечо уйдет из-под твоей руки в самый трудный час… Нет, на колеблющегося не рассчитывай, на воду не опирайся…
…Впереди – сутки езды, сутки можно глядеть в окно, за которым густо валят снежные хлопья, и думать, думать…
Дом оставался в надежных руках Василия Борисовича. Но меня тревожил наш дом, потому что сейчас там было смутно и беспокойно.
Иногда спрашивают: «А откуда ребята об этом проведали?» Не знаю. Но ничто не остается скрытым от них, ничто. Словно шестым чувством они угадывают все, что волнует нас, старших. Они всегда знают, что решила любая комиссия. Знают, кто из комиссии смотрит добрым глазом, кто равнодушен, а кто недоброжелателен. Слух о том, что меня снимут, уже прошел среди ребят, хотя, конечно, никто из нас, взрослых, об этом не заикнулся. Знали об этом и на селе. Я видел это по злорадному взгляду Решетило и по сочувственному – Татьяны Егоровны. Видел по тому, как разговаривал со мной в школе Старчук, отводя глаза и заикаясь на каждом слове, как надменно холоден был Яков Никанорович, и по тому, как мягко и бережно, будто к больному, обращалась ко мне Ольга Алексеевна. Минутами меня брало зло. Я думал: вот вы сочувствуете, знаете, кто прав, кто виноват. А что вы сделали, чтоб правда взяла верх? Ничего. Посочувствуете, посудачите, повздыхаете. А иной даже скажет: «Вы знаете, как я вас ценю, уважаю и просто люблю!» А я тем временем буду обивать пороги, до хрипоты объяснять, как и что. Я вернусь, непременно вернусь в Черешенки, но обязан буду этим, только самому себе. И почему остается в силе подлый закон, по которому человек в беде всегда один? Сто лет назад так было – и сейчас так?
Я знал, что мысли мои несправедливые и что моя беда – беда всех, кто был мне другом в Черешенках. Но, глядя в окно вагона на падающий снег и вспоминая все, что случилось в последнее время, я был сыт одной только горечью и знал, что в эту злую минуту моей жизни я все же одинок. И лишь при мысли о ребятах я отдыхал душой. Сколько рук я пожал, в какие глаза заглянул, уезжая, – тревожные, любящие…
Какой он, этот Сташенко? На кого он похож? На Кляпа? На Шаповала? «Дальше пуговиц я никого и ничего не пускаю», – слышу я холодный голос нашего инспектора. «Когда мой сын уходит из дому, он знает, что ни во что не должен вмешиваться, я это воспитала в нем с детства», – подхватывает голос Веретенниковой. Стучат, стучат колеса… И все, что мучило меня в эти дни, понемногу отодвигается, я уже не слышу ничьих голосов, только стук колес и редкий крик паровоза. Вот усну, а завтра со свежими силами приму бой. Каким бы он ни был, этот Сташенко, а я должен вернуться домой, к ребятам, чтобы уже не расставаться с ними.
* * *
Дорого бы я дал, чтобы в этом городе, как в ту пору, когда я приехал сюда из Березовой Поляны, застать Антона Семеновича. Не для того, чтоб поплакаться ему, просить заступничества. Нет. Просто бы знать, что он здесь. А он далеко – за тысячу километров, в Москве. Ну ладно. Будем считать, что он здесь. Человек, который тебе дорог, всегда с тобой. Мне кажется, что и с Галей я не расставался. И ребята не оставляли меня – ни в поезде, ни сейчас. Иду вместе с ними, вместе с ними жду в приемной.
Ну вот, сейчас моя очередь. Собираю мысли, повторяю про себя слова, которые сейчас скажу, – это должны быть самые верные и самые пронзительные слова. А что, если мне опять ответят: «Вы так говорите потому, что вы – не отец»?
Пускай говорят! Я отвечу!
– Пожалуйста, товарищ Карабанов… – Секретарь повторяет это, повысив голос: я не сразу услышал, занятый своим внутренним разговором.
Открываю дверь кабинета, вхожу. В большой комнате сидит за столом женщина. Почему женщина? Где же Сташенко? А, да то и есть Сташенко. Немолодая, крупные резкие черты. Где-то я видел ее?
А, помню! Года два назад она выступала на учительской конференции. Говорила о том, обо что я нередко спотыкался в своей работе: что «быть» и «казаться» – не одно и то же. Что иной пай-мальчик – утешение воспитателей, знает наизусть все святые слова, а как дойдет до дела… и толково рассказала два-три случая из практики. Один мне крепко запомнился: мальчишки не вступились за товарища, предали его – постыдно, равнодушно.
Мне становится поспокойнее: она сама работала с детьми. Значит, должна понять.
Но начинает она сухо, совсем как Веретенникова:
– Расскажите подробно, что у вас там случилось.
И я рассказываю обо всем подряд. Я знаю: нельзя действовать, как учитель, если не будешь поступать, как отец. Я всегда об этом помню. Много раз я проверял себя. Нет, не было ошибки. Если сейчас – подростками, юношами – они привыкнут думать прежде всего о себе, беречь прежде всего себя, что же будет с ними потом? Вот приехали бы они и рассказали, что в поезде при них ограбили девушку.
«А вы что же, смотрели и молчали?» – должен был бы я спросить. И их вина была бы моей виной. Как же так: мы им говорим о мужестве, о храбрости, а на деле станем спрашивать с них поступков только безопасных, только благоразумных… Разве подчас благоразумие не оборачивается подлостью?
– Ну, – говорит Сташенко, – а если бы Королева убили? Ведь это могло случиться?
Вопрос жестокий. И не надо бы ей задавать его. Что же я могу ответить? Ну, а тот случай, о котором когда-то рассказывала она? Вступились бы мальчики за товарища, а взрослый хулиган жестоко избил бы их, искалечил… да мог и убить.