Головин все еще стоял у окна. На корреспондента он смотрел спокойно, без смущения. Он помолчал, подумал.
— Самым трудным… — негромко начал он. — Много было самого трудного, но, пожалуй, труднее всего было учиться здесь и заканчивать десятый класс.
— Да, это действительно нелегко, — согласился корреспондент. — Ну и как, успешно закончили?
— Плохо, с тройками, — признался Илья.
— Ну, все-таки закончили, а это главное, — постарался утешить корреспондент.
— Нет, это не главное, — сказал Илья. — Я хочу дальше учиться, а с тройками мне будет труднее.
— Ах, вон у вас какие мечты. Похвально. И куда же вы собираетесь поступить?
— В университет, на биофак.
— Так что же, окажется, что вы напрасно приобрели свою специальность слесаря?
— Не напрасно, она мне пригодится когда-нибудь. Мужчина все должен знать. Но я не люблю слесарное дело.
— Вот так раз, — удивился корреспондент. И все мы удивились. И наш мастер. Илья был одним из лучших его учеников. Все, что он делал, получалось у него аккуратно, точно, правда, не так быстро, как у других. А я еще удивился смелости Ильи. Он говорил только правду и не поддакивал, как я, не придумывал, чего нет и не может быть. Ведь я тоже мог бы сказать, что мечтаю писать стихи. Но струсил. Да, конечно, еще как струсил! Стать поэтом — это не то что стать биологом, ученым. Попробуй скажи про такое. Подумать страшно. Но все равно я должен был сказать правду. Вот когда соберутся друзья в мой день рождения, пообещаю им всегда и всюду говорить только правду.
— Но почему вас интересует именно биология? Может быть, вы ошибаетесь в своем желании так же, как ошиблись, поступив в ремесленное? — спросил корреспондент.
— Я не жалею, что поступил сюда. Здесь только я и понял, что буду биологом.
«А вот я еще ничего не понял, — подумал я с огорчением. — Да и вряд ли кто-нибудь из всей нашей группы знает наверняка, кем он должен стать, что он любит, а что не любит. Вот разве что Володька уже определился. И Губарик. Ему все равно, где работать, лишь бы не работать».
— Что же вас так привлекает в биологии? — корреспондент задал этот вопрос с живым интересом, теперь это был уже разговор не для микрофона.
Илья задумался. Большие печальные его глаза смотрели куда-то в пространство или в себя. Головин молчал долго. Ребята стали подбираться к выходу. Я услышал недовольное ворчание старосты: «Ну и жизнь пошла. Один поэт, другой биолог. А кто же работать будет?».
— Зарплата его привлекает, большая деньга, — не удержался кусачий Завьялов. — Напильник ему не с руки. Ему подавай работу в белом халате.
— И в белых тапочках, — зашептал Иван Колесников. — Я всегда знал, что он чистоплюй, этот Головин. Помню, когда пропалывали колхозную свеклу, все голыми руками траву дергают, а он в перчатках. Бережливый, — сказал Иван почему-то с осуждением.
— А ты колючки дергал? — негромко спросил мой Володька.
— Ну, а чё? — не понял иронию Колесников.
— Да не чё, дурачок, вот ты чё, — хохотнул Володька. Он любил кого-нибудь поддеть.
— Я считаю, — начал Илья, — что биология самая важная наука. За ней будущее. Если мы узнаем тайну белковой клетки, люди смогут управлять всей жизнью на Земле.
— А не опасно это — управлять… — спросил корреспондент.
— Не знаю, — сказал Илья. — Может быть, и опасно. Я еще про это не думал.
— Ну-ка, признайся, — с дружеской усмешкой спросил корреспондент, — собираешься открыть секрет белка?
— Собираюсь, — сказал Илья и тоже едва заметно улыбнулся.
— Смело, однако, смело. Ты не из трусливых.
— Как раз я из трусливых, — вдруг сказал Головин.
— Ну уж. На тебя это не похоже. Большие открытия и трусость несовместимы.
— Почему же несовместимы? Один молодой биолог доказывает, что смелость и трусость равноценны в природе. Для сохранения вида это все равно. Смелые умеют хорошо убивать друг друга, а трусливые вовремя затаиться. Это очень нужно для продления жизни. Этот закон ученый выявил на петухах. Он долго за ними наблюдал.
— Может быть, в биологии это и так, но вообще-то такая теория мне не по душе. Трусость не люблю, если даже она и полезна для продления жизни, — горячо заявил корреспондент.
«Он прав, — подумал я. — Илья Головин ошибается. Говорит о трусости, а сам держится смело, честно. Совсем не так, как вел себя перед микрофоном я. Хорошо еще, что я прочел стихотворение — не струсил. Его теперь, наверно, будут передавать по радио — и услышат все».
Не сразу я понял по-настоящему, что произошло. А когда понял — дух захватило. Как будто бы я стал выше ростом и шире в плечах, как будто бы теперь все должны были как-то иначе смотреть на меня, иначе разговаривать со мной. Как будто бы я совершил подвиг или одержал победу.
Все изменилось во мне и вокруг. Просторнее стала мастерская, светлее ее грязные окна, радостнее лица у ребят. Один только Ковальчук посматривал на меня насупленно. «Да отдам я тебе деньги, что посматриваешь, — думал я. — Все равно теперь не ты победил, а я».
Теперь мне казалось, я мог бы отдать все свои деньги до последней копейки, отдать на что угодно, даже на какую-нибудь ерунду. И мне стало немного стыдно, что я повздорил с Ковальчуком, и так хорошо, как будто бы мой день рождения уже наступил.
Я представил, как в субботу соберутся мои гости, а в это время голос диктора назовет по радио мое имя — и все услышат мое стихотворение. Станут поздравлять. Больше всего хотелось, чтобы меня услышала Люба Звягинцева, Тараканиха. Эх, если бы в эту минуту оказались рядом со мной отец и мать!
Распахнулась дверь. Дежурный по столовой заорал:
— Робя! Ну чего вы?! Все остыло!
На этот раз трудно было нас удержать. Наскоро попрощавшись с корреспондентом, мы помчались в столовку.
Столовка. Большущий зал. Три длинных ряда столов справа, три слева. Широкое раздаточное окно. За ним потные сердитые поварихи.
Мы с Володькой сели за стол друг против друга. Рядом оказались Ковальчук и Губаревский. За соседним столом уже сопел и жевал красавчик Фофанов. У него и в самом деле был подбит глаз. Фофанова я не видел в мастерской, когда староста собирал деньги. Он пришел прямо в столовую. Рядом с ним сидел его друг Завьялов, напротив уминал хлеб Колесо. Спиной ко мне склонился над столом Илья Головин. Он что-то негромко рассказывал. Завьялов часто перебивал его, пытался растолковать что-то свое, но были слышны одни лишь только его: «и ха, и Вася…»
Жарко было в столовой и душно. Тяжелый густой дух шел от комковатой пшенной каши. Такую кашу и еще макароны я ел почти все три года. Да что там три — пять лет детдома тоже запомнились мне макаронами и пшенной кашей. Здесь только порции посолиднее и хлеба побольше. И еще здесь в столовке повеселее.
Ребята нашего детдома в столовке бузили редко — были заняты самым важным делом: едой. Так старательно мы относились к этому делу в наши голодные детдомовские времена, что если случались у нас тогда стычки за столом, то они были быстрые, злые.
Тут, в ремесленном, ребята схватывались друг с другом, кажется, во всякую минуту, но почти всегда благодушно — поворчат друг на друга и перестанут. И что уж совсем не было похоже на детдом — перестрелка хлебом. Когда ко мне прилетала чья-нибудь хлебная корка, я сердился, и первым моим желанием было поднять корку и съесть. Сколько я ни говорил, ни убеждал, ничего не помогало. Кидались, кто в кого попаяет, исподтишка. Особенно любили досаждать этим Губарику.
Обычно он обедал за самым последним столом, туда и летели хлебные огрызки, мелкие кости, плохо сваренная свекла из борща. Это называлось «устроить шрапнель по тухлой печенке».
Губаревский любил поговорить о своей больной печени. Ребята посмеивались над ним, считали, что Губарик ловкачит, — больная печенка спасала его от многих неприятных дел. «Что я, виноват, — оправдывался Губарик. — Это у меня наследственное».
Пшенную кашу Губаревский глотал со страстью. Он даже по сторонам не смотрел, когда ел. Я пока уставился в свою тарелку, молчал. Молчали все, вся наша группа. Так никогда не бывало. Должно быть, каждый вспоминал недавнюю встречу с журналистом. Я все еще не мог поверить, что мое стихотворение записано на пленку и будет передано по радио. Стыдно только, если передадут и мои враки про станок, и это мое признание насчет французского языка. Подумаешь, француз, парле ву франсе! Я и знаю-то всего несколько слов, а заявил так, будто кумекаю что-то. Противно было думать об этом.
Но еще противнее было сидеть рядом со старостой, видеть его тяжелое скуластое лицо. Его мелкие подлавливания надоели и опротивели мне за три года до того, что теперь, видно, не скоро я их забуду.