— Пригнали! — еще раз произнес Марк.
И вдруг ему разом стало невыносимо всякое неведение ожидания. Он весь сжался, как котенок и, подергивая плечами, застенчиво, по-детски, ни к кому не обращаясь, спросил:
— Повидать бы! Где он? Можно его видеть?
— Успеешь! — грубо обрезал его Михайло Иванович. — Не растает он тебе и завтра. Приходи завтра и увидишь.
— Сюда приходить?
— Хошь сюда, хошь к «Оленю!» — ответил за Михайла Ивановича Извозчик и досадливо отмахнулся от него рукой, как от надоедливой мухи.
— К «Оленю» пожалуйте! — произнес один из близнецов, прозванный среди товарищей Первым, так как он казался старше и выше своего собрата.
Михайло Иванович свирепо взглянул на говорившего и, погрозив ему кулаком, покрыл козыркой засаленного червонного валета. Потом он, нахмурившись, запустил громадную руку за пазуху и поскреб ногтями на груди.
Свет лампы значительно съежился и потускнел, от нее сильнее запахло догорающим керосином, и стало заметно чадить. Черняк ловко сбросил только что вышедшую из колоды пятерку и оставил Извозчика в дураках. Михайло Иванович и близнецы вышли раньше и жадно следили.
— Молодец, робя! — забасил на всю «роту» рыжий, и так сильно хватил ручищей по плечу Черняка, что тот весь съежился от боли, — эк отхватался! За тобой косушка, мил человек! Мозгляк этакий, вишь, насобачился, — обратился он к Марку, — колошмятит ево который уж вечер! — и он подмигнул обыгранному. — Известное дело, извозчик и есть! Кто на нем не ездит!
— Кто там глотку дерет, лешие? — послышалось откуда-то с нар, и всклоченная голова с опухшими щеками повисла над играющими. — Разбушевались, черти! Прорва те дери! Старшине пожалуюсь… Собаки, сна на них нету.
— А ты, дяденька, полегше! — протянул со значительным видом Извозчик, — давно тебя, дяденька, надо быть, не дули? Зарапортовался! Ишь форсу напустил! Дрыхни, Каиново отродье, цел покуда.
— Ктой-то Каиново отродье? Я, што ли? — взвизгнула всклоченная голова, и целый поток грязной ругани повис над «ротой». И услышав знакомые звуки, отовсюду потянулись подпухшие заспанные лица, в которых почти не было ничего человеческого; нары закишели живыми существами, похожими на чудовищ при тусклом освещении чадящей лампочки. Отовсюду мертвенно-разлагающими нитями непроглядной паутины потянулась эта ругань, отталкивающая, циничная, животная и больная. Встревоженная перебранкой «рота» не могла уже успокоиться. Лампа чадила еще с добрую минуту и потухла, распространяя вокруг себя специфический запах.
И в темноте черные фигуры, все еще бестолково копошащиеся во мгле и изрыгающие свои проклятия, казались исчадиями ада, наполнившими тьму.
И вдруг чей-то мощный, здоровый и гулкий окрик пронзил разом всю эту мглу безобразных черных речей.
Марк не знал голоса, потому что никогда еще не слышал его. Но он смутно инстинктом почувствовал того, кому принадлежал окрик и кто вошел невидимый и неслышный в темноту «роты». Он почувствовал его всеми нервами, и сердце его застучало сильно и однотонно, как машина.
Со стороны двери потянулась легкая струйка ночной прохлады и, обессиленная, разом затерялась в сгущенных волнах зловония. Но Марк успел захватить ее губами и отхлебнуть от ее облегчающей свежести. И все его мысли приковались к этой свежей струе, только что выпитой им. О другом, неожиданном и светлом, он точно боялся думать.
В «роте» разом стало тихо, как в могиле.
Мощный голос замер в первых же его звуках. Но отзвуки его, казалось, еще наполняли темную казарму и дрожали в ней. Марк вздрогнул от этих звуков и, обняв их разом, принял в себя, как сокровище. Он понял сразу, кто вошел и крикнул и перед кем покорно замолчала и притихла эта бестолково ругавшаяся, озверелая сонная толпа. В ту же минуту кто-то быстро и несильно схватил руку Марка, и знакомый голос Черняка шепнул ему в ухо:
— Это он!
— Он! — эхом повторил за ним Марк и весь обратился в слух, бесполезно впиваясь острыми глазами в темноту «роты». И вдруг голос снова зазвенел над нею, но в нем уже не было того гневного, исступленного перелива, который слышался в первом окрике.
— Дьяволы, право, ну, дьяволы, — уже без тени раздражения ронял голос, и звуки его, точно тяжелые капли горячего свинца, одна за другою падали на душу Марка, обжигая ее своим прикосновеньем, — взъерепенились среди ночи, как жулики какие, право. Чего, спрашивается? Что б молчок у меня, рвань перекатная! Обход на носу, а они — в галдежку! Дрыхнуть! Все дрыхнуть до единого! Черти, право, черти! Благополучия своего не знают.
— Пьян? — чуть слышно шепнул Черняку Ларанский, улавливая легкое дрожание в голосе говорившего.
— Он — то? — смешливым шепотком переспросил Черняк и захихикал едва слышно. — Да разве он может? Ужо завтра у «Оленя» увидишь, как пьет он. Пьян, как же! А теперь ступай! Ступай, тебе говорят, — присовокупил он, внезапно раздражаясь. — Обход будет скоро. Слышал! Ступай, барин! Не до тебя тут!
Но Марк точно застыл на месте, точно замер. Душа его смутно жаждала прежних звуков и вся тянулась навстречу уже знакомому голосу, казавшемуся родным.
Но голос молчал, и Марку оставалось уйти.
И он пошел.
* * *
И опять длинная, на сон похожая, дорога потянулась впереди его, пока он шагал от «роты» к фабрике. И глядя на эту дорогу, Марк думал о том, кого услышал впервые сегодня и кого ждал столько времени и наконец дождался.
Теперь все пережитое отошло куда-то, не только от сердца, но и от памяти, словно его заглушили металлические звуки того голоса, который он только что слышал. На душу светло и просто легла радость. Она засияла в ней и осветила ее всю кругом, как огромная лампа, дающая заодно и тепло и свет.
Марк давно ждал этой радости, а когда она явилась к нему, он даже испугался, что она будет не полна и не совершенна, так как время ожиданий могло выпить из нее всю ее остроту. Но когда он услыхал и угадал в «роте» присутствие «того человека», то понял сразу, что все в нем полно.
Побои прежних лет, мука оскорблений, пощечина и Лиза — все скрылось под сугробом чистой, ясной радости.
Он тут, он пришел, он откроет ему, Марку, все предстоящие истины, научит его тому, что подняло его самого над толпою, что заставляет трепетать и покорно склоняться перед ним остальных, он сделает его таким же могучим и сильным, он создаст в нем образ и подобие свое — для этого стоило ему, Марку, ждать и терпеть целые годы.
Кумир, поднятый высоко над его средою, недосягаемый и светлый, показался вдруг Марку близким и как бы доступным. Но от этой близости сияние его не померкло, а разгорелось ярче, как божество: божество явилось к смертному, и смертный ослеп от величия его славы. А «тот человек» был божеством для Марка.
Когда Марка отдали в четырехклассное городское училище — отец нашел лишним отдавать его в какое-либо учебное заведение для детей интеллигентов, заранее предугадывая в нем тупость и неспособность к ученью — итак, когда Марка отдали в училище вместе с остальными детьми фабричных, он сразу попал на дурной счет.
Замашки испорченного, вороватого, забитого ребенка давали себя чувствовать и в школе.
Марк «проявлял» себя там тем же дикарем, как и дома, и там его били так же, как били на фабричном дворе его товарищи по играм, как бил под пьяную руку отец в помещении конторского домика.
Но там его били, по крайней мере, за дело. И это понимал Марк и не питал к школе никакого озлобления или гнева.
Он ленился — его наказывали, он спал за уроками — его наказывали снова, он убегал в классное время или не приходил вовсе — его драли опять, и это не поднимало в нем обиды и протеста, как нечто вполне заслуженное.
Учился он вяло и с трудом одолел грамоту. Дальше этого он не пошел, и его прогнали из школы. После его исключения отец уже не заботился о нем и его развитии, и Марк был предоставлен самому себе, как дикая птица. Он работал на фабрике, когда хотел и как хотел, присасываясь к той или другой машине, к тому или другому отделению, не получая ничего за свой труд, не состоял даже в списке рабочих, как сын конторщика, и как «свой» «служащий» был терпим надсмотрщиками и поденщиками в рабочих камерах.
Он толкался среди них, то бездельничая, то вдруг с внезапным озверением накидываясь на работу и перегоняя всех завзятых работников. В первый же год по исключении из школы он сошелся с Черняком, фабричным малым, испорченным до мозга костей, успевшим побывать и в исправительной колонии для малолетних преступников за какую-то кражу со взломом. Когда Черняка прогнали за нерадение и пьянство с фабрики и он попал в «золотую роту» как беспаспортный и «колонист», Марк не прервал с ним своей дружбы. Он стал навещать его в «роте», знакомясь с его товарищами и невольно вынося из их среды тот «запах ее», который присущ каждому слою общества.