— Ну еще бы! Он и Дантеса тоже простил!
— Дантеса? А его вообще судить нельзя. Он знатный иностранец и защищал свою честь. Так все говорят.
Дядюшка не видел, как бешено сверкнули глаза Лермонтова, и вздрогнул, услышав его крик:
— Замолчи!.. Уйди от меня! Сейчас же!.. Уйди, или я за себя не отвечаю!..
Камер-юнкер быстро рванулся к двери и, убегая, успел только крикнуть:
— Mais il est fou á lier![40]
Лермонтов схватил лист бумаги и, ломая карандаш, быстро начал писать. Почти без помарок, точно один сплошной крик боли и гнева, были в этот час написаны знаменитые шестнадцать строк добавления к стихам на смерть Пушкина.
А вы, надменные потомки
Известной подлостью прославленных отцов,
Пятою рабскою поправшие обломки
Игрою счастия обиженных родов!
Вы, жадною толпой стоящие у трона,
Свободы, Гения и Славы палачи!
Таитесь вы под сению закона,
Пред вами суд и правда — все молчи!.
Но есть и божий суд, наперсники разврата!
Есть грозный суд: он ждет;
Он не доступен звону злата,
И мысли и дела он знает наперед.
Тогда напрасно вы прибегнете к злословью;
Оно вам не поможет вновь,
И вы не смоете всей вашей черной кровью
Поэта праведную кровь!
В тот же вечер он дал их Раевскому — для распространения по городу, среди всех, кому было дорого великое имя убитого поэта.
В физическом кабинете, помещавшемся в самом дальнем углу университетского коридора, в те вечера, когда никто из профессоров не вел там практических занятий, царили обычно пустота и безлюдье. Но в этот зимний вечер по коридору один за другим проходили студенты и, стараясь, чтобы их не заметили, скрывались за дверью кабинета.
Физический кабинет в этот вечер был полон. Сидели на подоконниках, стояли вдоль стен. Молодые лица были суровы и казались серовато-бледными в тусклом свете двух свечей, водруженных на высокую подставку.
Стоя на скамейке с поднятой, словно в угрожающем жесте, рукой, звонким голосом, в котором дрожали ноты гнева и горя, читал один из студентов стихи на смерть Пушкина, написанные никому до сих пор не известным гусаром Лермонтовым.
Он не успел дочитать, как дверь, которую осторожности ради придерживали изнутри, с усилием открылась и совсем юный первокурсник с безусым, почти девически нежным лицом, остановившись в дверях, прокричал:
— Господа! Я принес добавление к этим стихам! Его написал тот же Лермонтов!
Через мгновенье он уже был на скамейке рядом с первым чтецом.
— Это добавление мне удалось списать на улице у знакомого офицера. Лермонтов написал его нынче утром! Вот оно:
А вы, надменные потомки
Известной подлостью прославленных отцов…
Толпа замерла. Это звучало давно не слыханной смелостью, это было восхитительной дерзостью, от которой сильнее забились сердца.
— Сначала! Все сначала читайте! — кричали вокруг.
Когда было прочтено все сначала и шестнадцать последних строчек, глубокое потрясенное волнение охватило молодую аудиторию.
— Лермонтов! Браво, Лермонтов!.. — слышались голоса.
* * *
В старшем классе Школы правоведения только что кончился урок перед большой переменой, и ученики, выстроившись парами, как того требовал строгий регламент поведения, в сопровождении классного воспитателя отправились в сад. Побыв там несколько минут и убедившись, что «правоведы» ведут себя вполне благопристойно и ничем не роняют высокого звания учеников привилегированного учебного заведения, классный воспитатель удалился. Но как только его статная, подтянутая фигура скрылась в больших дверях, ученики привилегированного заведения резко изменили свое поведение. Они без всякого строя и порядка окружили одного из своих товарищей.
— Ты принес? Принес?.. Читай скорей!
Высокий юноша вынул из подкладки своей фуражки листок бумаги, оглянулся и, убедившись в том, что их никто не видит, вполголоса начал читать:
Погиб Поэт! — невольник чести…
Его еще не установившийся голос срывался, выдавая волнение чтеца. Молодые лица тесно окруживших его учеников были сосредоточенно-угрюмы, брови сдвинуты, губы крепко сжаты… На глазах у иных выступали слезы, и гневные слова были готовы сорваться с губ.
. . . . . . . . . .
Вечером в одном из отделов Департамента военных поселений, уже после окончания занятий, чиновники все еще продолжали жечь казенные свечи и поспешно что-то писали и переписывали, сидя за своими столами.
Молодой чиновник Раевский, из числа помощников его превосходительства, ходил между столами, отбирая уже написанные листки. Содержание их не имело ничего общего с делами департамента, что можно было заметить с первого же взгляда, потому что на листах и листочках виднелись стихотворные строки.
Чиновник Раевский пересчитал листки и рассовал их по своим карманам.
— Спасибо, господа! — сказал он.
— Не за что, Святослав Афанасьевич! Не за что! Стихи уж очень хорошие… Справедливые стихи!
Под гул этих возгласов Раевский выходит из департамента, берет извозчика и, доехав до кондитерской Вольфа, вбегает в ее гостеприимные двери.
— Вот! — говорит он быстро, подходя к одному из столиков, где его ожидает несколько человек. — Здесь пятнадцать списков!
Несколько рук протягиваются к нему.
— К ним есть добавление! — говорит Раевский.
— Читайте его, читайте!
— Здесь есть артист, пусть он прочитает.
Известный многим из присутствующих трагик петербургского театра берет список. Посетители встают от столиков и, окружив его, в потрясенном безмолвии слушают обличительные слова грозного стихотворения:
Вы, жадною толпой стоящие у трона,
Свободы, Гения и Славы палачи!..
Когда он кончает, все обступают Раевского.
— Кто написал эти стихи? Кто автор? Где он? Кто этот поэт?
— Лермонтов, Лермонтов! — отвечает Раевский, уже торопясь в другое место.
— Гусар лейб-гвардии! И неужели ему только двадцать два года?
— Я сегодня же повезу это Одоевскому!
— Надо прочитать их Жуковскому!
— Жуковский убит горем, прочитаешь ему потом.
— Как вы назвали поэта?
— Лермонтов! Лермонтов! — повторяет, торопясь, Раевский и выходит на улицу.
— Господин чиновник! — вкрадчиво говорит, направляясь к нему, полицейский.
Но «господин чиновник» уже исчез.
Теперь он ехал к Мишелю, чтобы скорей, скорей рассказать ему обо всем.
А по всему Петербургу — и в частных домах и в местах общественных — люди, потрясенные тягчайшей утратой, читали, слушали и переписывали лермонтовские стихи на смерть Пушкина.
В кабинете плотно задернуты шторы. Две свечи, зажженные в канделябре, поставлены так, чтобы свет их не мешал Михаилу Юрьевичу. Ваня неслышно двигается по комнате, прибирая разбросанные кое-где вещи и листы полуисписанной и еще чистой бумаги.
Вот он наклоняется, поднимает с пола страничку, вырванную из записной книжки, бережно подносит ее к свече и читает что-то, тихо шевеля губами и постепенно переходя на шепот.
Дверь, ведущая в кабинет из гостиной, осторожно приоткрывается, и Елизавета Алексеевна, заглянув в комнату, спрашивает тихонько:
— Спит?
— Так точно, — шепчет Ваня, на цыпочках подходя к ней.
— Доктор-то прописал спокойствие, — строго говорит бабушка. — Ты смотри не тревожь.
— Никак нет. Нешто можно-с!..
— А ежели спросит меня, доложи.
— Слушаю-с.
— Ах, Миша, Миша!.. — вздыхает бабушка и со вздохом осторожно закрывает дверь.
Ваня достает из-за пазухи ту же страничку и продолжает шепотом читать ее, с трудом разбирая слова. Потом он делает паузу, перевертывает старую бумажку, всю перечеркнутую, выброшенную для сжигания, и, найдя, наконец, наиболее разборчивое место, читает медленно:
…Мне жизнь… мне жизнь… все как-то коротка..
И все боюсь, что не успею я..
Свершить чего-то!..
Он так старается разобрать и понять эти слова, что не замечает, как постепенно начинает читать громче, и не видит, что голова Михаила Юрьевича слегка повертывается на подушке и он внимательным взором смотрит на своего камердинера и денщика.
— Ну что, брат, скажешь? Плохо написано!
Ваня с испугом оборачивается:
— Михал Юрьич, потревожил — виноват!
— Нет, я сам проснулся. Это уж давно написано, лет шесть назад. Теперь, надо думать, лучше бы, легче написал… об этом…
Лермонтов снова закрывает глаза.