И еще, последнее. Список выпускников-добровольцев. Алиев Рустам, Воробейчев Иван, Гаврилов Сергей, Гуревич Михаил и много-много еще фамилий. Школа у нас большая, самая большая в районе. Выпускников было много. Листок согнут, и там, на обороте, тоже, наверно, фамилии.
Открылась дверь. Я вздрогнул. На пороге — молодой, крепкий, краснолицый, бритоголовый. Белый халат поверх гимнастерки. «Здравствуйте, товарищи артисты!» Женщины засуетились, отвечали вразброд, смешно раскланивались. Дядя Вася молча кивнул. Военный подошел к столу, взял меня за плечи. «Интересуешься?» Моя мама: «Он в этой школе учился, товарищ главврач…» Главный врач кивнул и обвел рукой кабинет. «Вот, — сказал он, — мы решили, пускай все остается, как было. Кончится война, придет старый хозяин, ему будет приятно, что все по-прежнему. Верно?..»
Женщины закивали и с подчеркнутой серьезностью стали разглядывать кабинет, словно это был какой-нибудь музей. Однако все молчали, и в затянувшемся этом молчании я почувствовал общую тревогу, неуверенность и страх за тех, кто неизвестно, вернется ли в старые свои стены. И молчание такое тягостное, потому что ничего определенного сказать нельзя, а страх — его лучше не выказывать, а держать при себе, потому что у всех — свой, надо и о людях подумать. А еще было так, словно хозяин этой комнаты незримо присутствовал среди нас, сидел за своим столом, полуприкрыв выпуклые желтые веки, и в его присутствии говорить о нем в третьем лице было как-то неловко. Каждую минуту он мог вмешаться и с укоризной посмотреть в глаза.
Бритоголовый решительно разрядил молчание: «Ну, пошли».
…Мы с мамой поднялись на сцену. Дядя Вася уже сидел там, трогая лады. Актовый зал! Такой, как прежде, только окна крест-накрест заклеены бумагой, а между ними, по стенам — военные плакаты. «Сколько их!» — тихо сказала мама, глядя в зал, на раненых. Свободных стульев не было. Некоторые сидели на полу. Другие лежали в проходе на парусиновых раскладушках, повернув к нам свои большие белые лица.
Мама запела: «Дивлюсь я на небо…» Она любила эту песню и часто пела ее. А тут получилось вот что. Посреди песни один раненый в первом ряду с перевязанной, будто в чалме, головой согнулся весь, застонал, закашлял, потом откинул голову и стал сползать со стула.
Мама замолчала. Оборвав песню на полузвуке, она стояла такая растерянная, что я даже не мог смотреть на нее. В зале возникло движение, раненого в чалме бережно взяли под руки и повели, а потом подхватили и вынесли из зала. В рядах захлопали, чтобы ободрить маму, но с ней что-то случилось — она заплакала. Раненые кивали ей ласково: пой, мол, ничего… А она не могла справиться с собой и закрыла лицо руками. Дядя Вася тревожно повернул к ней свою большую стриженую голову и смотрел, да, смотрел на маму своими невидящими глазами, пытаясь понять, что произошло. А пальцы его бесшумно бегали по клавишам.
Под потолком раздался резкий хлопок. Все посмотрели туда, и я тоже. Ничего особенного. Под напором сильного ветра распахнулось окно-иллюминатор, и ветер — резкий, влажный — круглой струей ударил по залу. Люстра качнулась, где-то хлопнула форточка, все зашевелились, заговорили… А я сразу вспомнил ту маленькую птицу, как она влетела тогда в зал через окошко-иллюминатор и, описав круг, уселась на хрустальную люстру. И сразу зашевелился во мне весь тот удивительный день, когда впервые отворилась вечно запертая дверь в актовый зал.
…Густое солнце. Ловлю его руками. Леплю желтые шары. Кидаю вверх. Миша Гуревич резко поворачивает голову, сверкает тесными зубами. Взмах палочки. «Братишка наш Буденный…» «Эшафот! Фот!.. Фот!..» Высокие щеки Жоры Венчика, губы трубочкой. Красный ковер. Седой человек. Идет враскачку. Стирает с лица усталость. «Обязательно приходи. Скажешь только: я тот мальчик, которого ждет Исидор Исидорович…»
Мама всхлипнула рядом. Дядя Вася тронул меня за рукав. «Давай выручай мать. Чего споешь?» — «Братишка наш Буденный», — сказал я. Дядя Вася кивнул.
Не оглядываясь на маму, глазами — в потолок, весь во власти непонятного возбуждения, я запел: «Братишка наш Буденный, с нами весь народ, приказ голов не вешать и глядеть вперед…» После каждого куплета я шумно набирал воздух, я захлебывался песней и не слышал того, что пел. И только когда песня зазвучала неожиданно громко, я понял, что ее подхватили. И справа, и слева, и у самой сцены. «Пусть гром гремит, пускай пожар кругом, пожар кругом…»
Когда песня кончилась, я хотел убежать со сцены. Я сразу как бы очнулся и увидел: огромный зал и люди, люди, люди… Убежать я не успел, меня схватили с двух сторон за руки — дядя Вася и мама, и каждый тянул к себе, и каждый не уступал, а я раскачивался из стороны в сторону. Наверно, это было смешно — в зале громко смеялись.
…Через два месяца в актовый зал попала бомба. Случилось это ночью. Бомба пробила крышу, чердачные перекрытия и взорвалась в центре зала.
Я узнал об этом днем и скорей пошел посмотреть, что со школой. Я прошел по улице, стрелой бегущей к Адмиралтейству, свернул за угол — раньше здесь был овощной магазин, а теперь узкие глаза бойниц вглядывались в перекресток — и остановился напротив школы.
Стены были крепкие. Они уцелели. Взрывная волна рванулась в окна, и теперь на их месте зияли черные провалы. Ветер порывами гнал оттуда мелкую пыль, щекочущую ноздри. Мостовая сверкала осколками стекла. Из госпиталя вышли бойцы с метлами, совками. Хрустя стеклом, стали подметать тротуар. К ним бросилась женщина: «Жертвы есть?» — «Нема», — ответил один из бойцов.
* * *
Больше я не был в этом доме, в этом зале — никогда. Я слышал — зал восстановили и люстру повесили новую, не хуже прежней. А на сцене, говорят, занавес бархатный. А еще, говорят, по стенам, между окон мраморные доски висят, и на них фамилии — кто не вернулся с войны…
Иногда проснусь ночью и ни с того ни с сего представлю себе актовый зал. Нет, не таким, как теперь. И не таким, как во время войны. Я представлю его таким, как придумал когда-то, давным-давно, в первом классе, еще не видевши ни разу. И такой, придуманный, он кажется мне настоящей настоящего.
…Вот мы толпимся у заветной двери, у ярко-белой двери с круглой медной ручкой, начищенной до блеска мелом. Нас много — громадная толпа первоклассников, полный коридор. И вот она торжественно распахивается, большая белая дверь, и за ней открывается солнечная дорога, и мы бежим по ней, весело крича, обгоняя друг друга, размахивая руками, смеясь, распевая песни, бежим все дальше и дальше — без конца. И вот уже не слышно нас и не видно, и никого не осталось около белой двери, только на полу бумажки смятые, оторванные пуговицы, фантики, шелуха от семечек… А потом и мусор этот, подхваченный ветром, с шорохом уносится по солнечной дороге, и вслед за тем тихо затворяется большая белая дверь. И — ничего больше.
Я сижу на краешке стула. Стул старинный, черный, с высокой прямой спинкой, украшенной по верху строгой резьбой. Сиденье кожаное, стертое добела, прижатое по краям почерневшими медными бляшками. Такая же кожаная подушечка на спинке стула. Стоит мне отклониться назад — я чувствую эту подушечку лопатками. Но я стараюсь сидеть неподвижно. Дело в том, что стул очень старый и при малейшем движении громко и протяжно скрипит. И я сижу в мучительно неудобной позе, вперекрутку, одна нога на весу, другая обвилась вокруг ножки стула, руки вцепились в края сиденья — я так сижу уже давно и стараюсь дышать как можно тише, потому что и на дыхание мое стул тоже отзывается.
Наискосок от меня, через стол, сидит Кроня. Стол накрыт белой вафельной скатертью. Скатерть старенькая. В иных местах сквозь редкие ниточки просвечивает столешница. По такой скатерти приятно провести рукой — почувствовать все ее мелкие выпуклые шашечки.
Посреди стола желтое пятно от низко висящего шелкового абажура. Абажур оранжевый, с густой бахромой. Вокруг него кругами расходятся тени. Чем дальше от стола — тем они глубже. Кронины руки видны хорошо, лицо окутано мягкой смуглотой, а ходики на дальней стене угадываются по звуку и торопливому ходу маятника.
Я не шевелюсь — боюсь привлечь к себе Кронино внимание. Стесняюсь я Крони. Как никого.
А Кроня не замечает меня. Я для него один из тех мальчишек, что время от времени появляются здесь со своими мамами, которых обшивает с головы до ног Кронина мама, Мария Михайловна. И пока Мария Михайловна снимает мерку, приметывает, примеряет что-нибудь, а то и просто болтает с клиентками, мальчишки эти сидят в проходной комнате на высоком старинном стуле и ждут. Из соседней комнаты до них доносятся приглушенные женские голоса, смех. Световая линия резко очерчивает контур двери, а рядом, за столом, сидит худой подросток. Молчаливый, сумрачный Кроня. Стол завален учебниками, тетрадями. Кронины глаза сосредоточены. Тонкие губы большого сильного рта вздрагивают — думают. Шевелятся брови — тоже думают. Изредка рассеянный Кронин взгляд подымается от тетради и несколько секунд блуждает по комнате, как бы отдыхая. При этом он невольно натыкается на притихшую за столом фигурку. Фигурка скорчилась на стуле и, по правде говоря, должна бы вызывать улыбку: очень уж напоминает она какой-то исторический казус — на огромном троне примостился малорослый король… Однако Кроня не смеется. Взгляд его скользит мимо, не задерживаясь, как если бы это был пустой стул, без какого ни на есть человечка на нем.