и так, не снимая ее, повел его в библиотеку. Здесь он усадил Ваську на диван, сам сел рядом.
— Да, это верно: не очень мудро ты решил распорядиться своей жизнью. Уж если отдать ее — так отдать за такое, что стоит этой самой дорогой цены… Жизнь-то, дружок Вася, самое дорогое, что у нас есть. Другой ведь не будет… Так стоит ли бросать ее под ноги какой-то Ребриной?
— Почему Ребриной?
— Ну а кому же? Ведь это из-за нее ты разуверился и в жизни, и в людях? Из-за нее. А что, на ней свет клином сошелся? Может быть, тебе в жизни предстоит еще такая борьба, такое испытание, такие идеи отстаивать, за которые действительно и жизнь не жалко будет отдать. Как великие революционеры. Тельман сейчас в фашистской тюрьме томится. Думаешь, ему легко? А он не сдается, не падает духом — борется. В петлю же сунуть голову легче всего, только кому это надо, кому это выгодно? Врагам. Помни, Вася, жизнь человеческая очень хрупкая, прекратить ее очень легко, поэтому ее беречь надо и распоряжаться ею толково, с пользой.
Григорий Иванович уже не сидел на диване, он ходил по комнате, рассказывал о Ленине, о Боливаре, о Дзержинском, о Марате, брал с полок книги, нежно поглаживал их и складывал стопкой на столе.
— Вот, Вася, сколько тебе предстоит прочитать, но зато ты познакомишься с настоящими людьми и узнаешь, как дорого они ценили свою жизнь, поймешь, за что они готовы были отдать свою жизнь.
Ушел от Григория Ивановича Васька успокоенным, с книжкой под коротким названием «Овод».
Недели через три после пасхальных дней — еще куличи не были съедены, еще на угольниках и подоконниках красовались выкрашенные в отваре луковой шелухи яички, еще дожди не смыли с могилок на кладбище разноцветную яичную скорлупу — пошли по хатам уполномоченные с толстой амбарной книгой. Их было много, они охватили сразу все улицы, не пропускали ни одного дома, чтобы не дать распространиться контрпропаганде, которая помешала бы большому мероприятию: уполномоченные собирали подписи у населения — согласие на закрытие церкви.
К Гуриным пришли двое — низенький, верткий, с длинными прямыми волосами мужчина лет тридцати и Ребрина. Мужчина то и дело дергал головой — отбрасывал спадающие на глаза волосы — и уверенно объяснял Васькиной матери вред от церкви. Он говорил, что этот вред все уже поняли, охотно дали свое согласие, и поэтому ему удивительно, что мать, такая еще молодая и красивая, а такая несознательная: не решается расписаться в этом журнале. Ведь только расписаться!
Ребрина, как ни странно, не мешала своему партнеру и лишь изредка, в наиболее затруднительных моментах, приходила ему на помощь. Васька уже не думал с нею встретиться — с неделю назад Ребриной не стало в школе, ее почему-то перевели куда-то на другую работу. Ходили слухи, что это директор настоял после истории с Васькой. Но это были только слухи… Появление ее в Васькином доме удивило и насторожило его. Но когда он услышал, что речь идет о закрытии церкви, успокоился и всем своим видом выказывал явное презрение к этой гостье.
Мать слушала агитатора, вздыхала, терла себе щеки, оглядывалась на детей, словно искала в них поддержки, потом на агитатора — не обманул бы, спрашивала, уже почти соглашаясь:
— А как люди? Как люди, так и я…
— Я же говорю вам: люди все поставили свои подписи. — И он быстро листал перед ней толстую тетрадь с испещренными вкривь и вкось различными подписями.
Мать брала ручку, макала перо в невыливайку и снова клала на стол.
— Не… Боюсь… Нехай люди — каждый за себя отвечает, а я боюсь… Посоветоваться с кем бы…
— Чего ж советоваться?.. Неужели вы сами не разбираетесь, где свет, а где тьма?
— Это-то я разбираю… — И, вдруг приняв решение, отодвинула от себя и ручку, и чернильницу, села поглубже на стуле, сказала: — Не.
— Что «не»?
— Не буду подписывать.
— Но почему?
— Я ее не строила, не открывала, и закрывать — не мое дело. Ходить я туда не хожу. Может, и пошла б, так некогда. Она мне не мешает — что есть, что нема…
— Так тем более! — обрадовался агитатор. — Подпишитесь, и все, вам легко: не рвать из сердца эту заразу — религию. Вы же сознательная женщина! А насчет того, что не мешает, — ошибаетесь. У вас дети, на них религиозное влияние…
— У них уже своя голова на плечах. «Влияние»! Вон — главный безбожник, пусть подписывает, — кивнула мать на Ваську.
— Молодец! — Агитатор улыбнулся Ваське. — Но он еще несовершеннолетний.
— А я не буду. Кто открывал ее, тот пусть и закрывает.
— М-да… Упрямая…
— Как бы это не помешало вашим детям. Парню в комсомол скоро вступать, не было бы худа… — предупредила Ребрина.
— Ма… Ну подпиши… — подал голос Васька. Он знал: если Ребрина вступила в разговор, от нее не отделаться.
— Молчи! — рассердилась мать. — А вы не пужайте! Детям как бы не было худа? А им уже и так худее некуда: вон который год без мужика с ими колочусь. Помог кто-нибудь? А пужать — так вас много найдется. — И заплакала, отвернулась. Потом протерла глаза, махнула уполномоченным — уходите.
Потоптались те, покачали головами, ушли неохотно. А мать кинулась к окну — смотрит вслед, к кому пошли, узнать бы, как люди? С кем бы посоветоваться?.. Посмотрела на Ваську:
— Шо она насчет комсомолу сказала? Помешает тебе?
— Да…
— Вот беда! Подписать, што ли?.. Боюсь… Ой, как боюсь! С богом шутки шутковать боюсь: есть он или нема его — не знаю. Подпишу, а потом вдруг рука отсохнет? Шо я буду с вами делать без руки? Кто вас кормить будет?..
Не успели уполномоченные агитаторы скрыться в Толбатовом, через дорогу, дворе, как дверь открылась, и в комнату вошла Симакова старуха — бабка Марина. В черном платке, повязанном на монашеский манер — весь лоб до самых глаз закрыт, она, не здороваясь, перекрестилась на «красный» угол, прошептав что-то, обратилась к матери:
— Подписала?
— Покамест нет… Да и дрожу вот теперь. Нагрянули, и посоветоваться ни с кем не успела. А вы?
— Господь с тобой! — двумя руками отмахнулась Марина от материных слов. — Неужели ж поддадимся на анчихристовы слова? — И закачала головой, запричитала: — Ай-ай… Вот он — свету конец. Конец, конец!..
— Да ну, не пужайте.
— А ты што ж думаешь? Даром все это пройдет? Разгневают бога, ой, как разгневают, накличут беды! Ох, сапустаты, ох,