вечером, вечер за вечером должен ты упражняться.
— Один? — неуверенно спросил я.
— А как бы ты думал? Ума тебе никто не прибавит. Хочешь чего-нибудь добиться — сам добивайся. И еще одно слово. Вот дело-то какое. Труба не моя и не твоя, а просто ничья. Но… — Старик выразительно поднял указательный палец. — Если с ней что-нибудь случится, ее всей деревне недоставать будет. Понял?
Я кивнул в ответ.
Он надел трубу мне на плечо. Я даже удивился, как это ноги у меня от тяжести не подкосились! Тяжеленная труба оказалась, но я сделал вид, что для меня это сущий пустяк.
— Сегодня четверг, через три дня — воскресенье. Вот в воскресенье и придешь ко мне, посмотрим, как у тебя дело пойдет. Не забудешь?
— Нет, не забуду!
— Если тебе не по вкусу эта музыка придется, лучше ты сегодня же ко мне прибеги!
Труба и вправду была ужасно тяжелая. И еще хотелось мне поскорей уйти. Совсем руки и ноги закоченели. Да и с водой поторопиться пора бы.
— Знаешь, как эта штука называется? — И дядюшка Загрушка вытащил из инструмента трубочку. — Да откуда же тебе знать, что это такое! Это амбушюром зовется, а старые музыканты называют мундштуком — на немецкий лад. И вся труба называется, «бас» или «геликон». Запомнишь?
— Запомню.
А мне уж реветь впору — так я промерз, до самых костей. Сунул я руки в карманы, да толку от этого чуть. А старик все еще глядел на меня, беспрестанно надувал губы с таким видом, будто чем-то поперхнулся. Господи боже, да скажите же наконец, в чем дело!
— Ты еще не бреешься? — вдруг спросил дядюшка Загрушка.
— Нет, не бреюсь.
— Это хорошо, что еще не бреешься. Если бы ты брился, пришлось бы мне тебя еще всяким другим вещам учить. Да в тринадцать-то лет и бриться никому еще не надо. Ты ведь сказал, что тебе тринадцать?
— Одиннадцать! — поправил я.
— Гм… Одиннадцать — это еще меньше, чем тринадцать. А ты знаешь, когда винцентов день?
— Знаю.
— Винцентов день — двадцать первого января. Был когда-то двадцать второго, а теперь уже лет десять, как справляют его двадцать первого. Перед Винцентом всегда были Агнешки, а ныне Агнешек не бывает. Кто-то нос в календарь сунул и Агнешку вычеркнул. Ты в календарь не заглядывал?
— Нет.
— Иной раз думаю я об этом и никак, ну никаким способом догадаться не могу, кто в календарь нос сунул и такой ералаш в именах сотворил… Гляди! — И старик вынул из кармана мятую бумажку. — Вот тебе нотная бумага. К винцентову дню надо бы кое-чему тебе обучиться.
— Научусь, — пообещал я.
Он посмотрел еще на мои зубы, постучал по ним пальцами, потрогал губы — крепкие ли они. Отошел в сторонку и еще довольно долго меня разглядывал, сощурив глаза, словно хотел убедиться, что труба мне идет.
— Ну, значит, занимайся! Никто еще сразу ученым не родился! — закончил он разговор и свернул к нижнему концу улицы, перешел по мостику замерзший ручей и еще несколько раз оглянулся на меня.
Я заторопился домой.
Мама дождаться меня не могла и послала отца на улицу посмотреть, где это я застрял с водой.
Отец стоял у ворот, и видно было, что он чем-то недоволен. В руках он держал крохотный окурок. Папа-то мой завзятый курильщик и обычно бросает сигарету, когда от нее остается один уголек, который обжигает губы. Обожжется — и ходит по дому ворчит, иногда с мамой или со мной ссорится. При этом мне кой-когда здорово попадает. Я как увижу, что отец курит и окурок все меньше становится, так меня просто нетерпение разбирает поглядеть: что же дальше-то будет? Маме порой не терпится, и тогда она вмешивается раньше времени:
— Брось! Опять ведь обожжешься!
Отец прикладывает окурок к губам, морщится и в ту же минуту выплевывает его на пол.
— Что я говорила? — скажет мама. — Хоть бы разок усищи свои спалил.
У отца усов нет, вот он сразу и выходит из себя:
— Да что ты ко мне с этими усами пристала?
— Будь у тебя усы, давно бы ты их спалил, — говорит мама.
— Да что тебе мои усы дались, а? Я на всю семью работаю, ночей не сплю, и никто этого не ценит.
— Перестань!
— А ты на что здесь смотришь? — накидывается на меня отец.
Он хватает меня за ухо, притягивает к столу и требует мой школьный дневник.
Конечно, когда родителям вздумается придраться к своему ребенку, так они первым делом дневник спрашивают. Перелистают его, а потом дадут взбучку за плохую отметку, полученную еще в начале учебного года.
— Почему у тебя нет пятерок?
Всякому небось хочется, чтобы у его сына или дочери были в дневнике одни пятерки!
Попробуйте представить себе, что выйдет, если исполнится это желание! Все ученики станут пятерочниками, и никаких табелей не надо, достаточно лишь объявить, что весь класс аттестован. Но что с такими делать, у кого нет музыкального слуха? Или, скажем, Ян Матейка. Он и перекувырнуться-то толком не может. Он знает, как надо перекувырнуться, но он такой увалень, что никак у него кувырканье не получается. Почему же в таком случае у Яна по физкультуре пятерки нет?
Вот о чем я и думал, подходя к папе. Я чуть-чуть улыбнулся. Таким способом можно иногда изменить или хотя бы поправить отцовское настроение.
— Где ты болтался? — начал отец и тут же выплюнул окурок.
— Я не болтался.
— «Не болтался, не болтался»! Все воды ждал?
— Да, ждал. А потом меня остановил дядя Загрушка.
— Все тебя останавливают! Бегай побыстрей, так никто и не остановит!
— А меня вот остановили.
— Что же ты такое тащишь? — спросил еще отец.
— Музыку.
— Ты что, играть на этом умеешь?
— Нет, не умею.
Отец перестал хмуриться. Он осмотрел трубу со всех сторон, взял у меня ведро и понес его маме.
Я вошел в дом, подпрыгивая и растирая закоченевшие пальцы.
Отец в ту же минуту оказался возле меня.
— Что же ты намерен с этой штукой делать? — спросил он.
— Играть на ней.
— Как же ты станешь играть, раз не умеешь?
— Ученым еще никто не родился.
Отец взял у меня инструмент, надел себе на плечо. Он прижал губы к мундштуку и даже покраснел от натуги.
— Он заткнут чем-то, кажись, — сказал отец, вытирая рукой слезы, выступившие на его глазах.
— Нет, он не заткнут, — сказал я.
— А ты сам-то пробовал?
— Нет.
В душе я допускал, что в трубе может что-нибудь