— Ну, не надо так, — говорит этот с веснушками и встает.
Вылетая из кафе, я краем глаза вижу, как полковник, поставив на столе две вазочки с мороженым, кладет руку на плечо этому телепатику и что-то говорит ему. И тот садится и начинает есть. А уж в окно я вижу, что у него очень озабоченный вид и полковник и бабушка что-то усиленно говорят ему, а он ест мороженое и качает головой…
…Я сижу в садике на Некрасова и не знаю, как я там очутилась. Ну почему, почему мне сегодня так плохо? И почему все такие злые? И… и зачем полковнику самовар?
Солнце шпарит вовсю совсем не по-осеннему, а завтра нам уже в школу на собрание, а послезавтра на уроки, а я возьму и уеду. Куда-нибудь. Хоть бы Г. А. подошел. Он как-то сразу умеет все разъяснить. Делай так и не иначе, и все будет правильно. И тут же я вспоминаю, что мы же вчера договорились с Герой, что он утром придет ко мне и мы будем приглашать полковника в школу. Вот теперь-то я пропала совсем.
Жирные, ленивые голуби ходят по дорожкам, а когда они заходят на газоны и клюют там что-то, их все гоняют — кыш, кыш! Ишь вы, мало их кормят, так они еще и цветы портят… А зачем их тогда кормить, если они что-то портят? Памятники портят, архитектуру портят, а их еще кормят — кыш! Ну и что же, что красивые? Все равно — кыш!
Вот уже и голуби виноваты. Ну, как это? «Чувство юмора должно…» Нет. «Чувство юмора самое…»
Я встаю со скамейки и иду домой.
…Папа сидит в кресле и читает толстую книгу.
— А, пришли? — спрашивает он. — Ну, как прошвырнулись?
Он иногда, особенно когда у него хорошее настроение, любит употреблять такие словечки, хотя и учитель.
— Папа, — говорю я, — я тебя очень люблю.
— Значит, хорошо прогулялись, — говорит папа, не отрываясь от книги.
— Папа, я тебя очень люблю, — повторяю я.
— А? — говорит папа и встает, аккуратно положив книгу на кресло. — Машка, Машка, что ты? — спрашивает папа и снимает очки.
А я не знаю, что ему ответить, не знаю, и все. Что-то со мной случилось за эти два дня, а что — я никак не могу понять. Я и злюсь на себя, и почему-то мне себя жалко, и еще какие-то трудные мысли вертятся в голове медленно и тяжело, как мельничные жернова. Какие-то серьезные и важные мысли: о людях, о жизни, о войне, о том, что люди почему-то умирают, о дружбе, о любви — в общем, обо всем. Но ни одной мысли я не могу высказать, потому что не подбирается слов — мысли какие-то бессловесные, а крутятся и крутятся.
— Что-нибудь случилось? — встревоженно спрашивает папа. — Где все остальные?
— Ничего не случилось, папа, — я стараюсь говорить спокойно, но чувствую, что голос у меня дрожит, — ничего не случилось, остальные едят… мо… мороженое.
— Вот оно что, — озабоченно говорит папа. — Ты, наверно, устала, иди отдохни.
Ничего я не устала, но я молча киваю и иду в свою комнату, сажусь на подоконник и смотрю в окно, и уже ничего не думаю, а так лениво сижу на подоконнике и смотрю в окно на машины, автобусы и людей. А они идут себе и идут…
Через некоторое время ко мне заходит папа. Он становится рядом со мной и тоже начинает смотреть в окно. А потом говорит задумчиво:
— Вот был у меня случай перед самой войной. Очень мне нравилась одна девочка из нашего класса. И однажды мы пошли с ней в Таврический сад. Детского катка тогда там еще не было, а мы — мальчишки и девчонки — катались на каналах и на пруду. А надо сказать, что катался я неважно, мне совсем недавно подарили коньки — были раньше такие коньки «английский спорт», — они привинчивались к обыкновенным ботинкам и выглядели как толстые металлические линейки. А у той девочки были «снегурочки» — сейчас таких тоже нет. Лед на каналах был плохой, вперемешку со снегом, но на таких коньках можно было кататься довольно сносно — у них были широкие лезвия. Ты слушаешь?
Я кивнула. Чудной он, папа; ну при чем здесь какие-то «снегурочки»?
— Ну вот. Девочка была очень хорошая, такая милая девочка, скромная, добрая и, знаешь, очень, очень хорошенькая. — Это папа сказал почему-то шепотом и сделал круглые глаза. — И я, конечно, старался как мог, чтобы не ударить лицом в грязь. Понимаешь, я только-только научился немного ездить назад, даже перебежка у меня немного получалась. Я и решил, — папа хмыкнул, — пофорсить. Ехал, ехал задом и посмотрел на нее. Вижу, она улыбается. «Ай да я, — думаю, — что за я!» Вдруг — раз! И очутился по пояс в воде. Там, оказывается, почти у самого берега была небольшая прорубь — я в нее и влетел. И стою, высовываюсь из этой проруби, как суслик из норы, и ничего не соображаю.
Я засмеялась. Папа, очень довольный, посмотрел на меня и тоже засмеялся, а потом вздохнул.
— Это мне сейчас смешно, а тогда — ой, ой… Кругом все хохочут, а она ну просто заливается… Я кое-как вылезаю из проруби, вода с меня течет, и выгляжу я, как жалкая мокрая курица, а она хохочет, и все мальчишки и девчонки хохочут, а один — это, понимаешь, был мой соперник — прямо ржет, довольный такой, и кричит мне, что, дескать, дофорсился, а сам раскатывается вокруг нее, а потом берет ее за руку и они уезжают, а я мокрой курицей бреду домой, и мне, естественно, попадает от мамы. И в довершение всего я, естественно, заболеваю, и никто не приходит меня навестить. А?! — Папа сказал это так возмущенно, как будто он только сейчас вылез из проруби. — Каково?! Просто жить не хотелось.
Хитрый у меня папка, но я-то все его хитрости вижу насквозь. И хоть этот случай совсем не похож на то, что сейчас со мной, мне все-таки становится немного полегче, наверно, оттого, что я чувствую, что папа желает мне добра.
Я еще немного посмеялась, а потом сказала:
— И совсем эта девчонка не добрая. Противная девчонка.
— Пожалуй, да, — задумчиво сказал папа, — пожалуй, да.
— Папа, а зачем полковнику самовар? — неожиданно спрашиваю я.
— Самовар? — удивился папа. — А-а-а! — Он вначале смеется, а потом становится грустным. — Видишь ли, — говорит он, — сам по себе самовар полковнику, пожалуй, не нужен. Это, так сказать… э-э-э… символический самовар, что ли. Ну, как тебе объяснить? Полковнику предлагают уйти в отставку… ну, на пенсию. Он уже совсем не молод, да и здоровье пошаливает. Но ведь он всю жизнь — военный; в армию пошел еще по комсомольскому набору. И ты представляешь, каково ему уйти в отставку. Это очень грустно — уходить в отставку. На пенсию и то грустно, а в отставку… Слово-то какое: от-став-ка… Ну, вот он и посмеивается над собой… скрепя сердце. Уйду, дескать, в отставку, отгрохаю себе дачу с тремя верандами и буду выращивать клубнику и малину. А потом, говорит, буду со своей старушкой сидеть в саду и пить чай с малиновым и клубничным вареньем. Из блестящего и пузатого самовара. И говорит, что из самовара чай, понимаешь ли, значительно вкуснее, чем из какого-нибудь паршивого чайника. Вкуснее… — Папа замолчал и задумался.
А я вспомнила одну картину, кажется, я ее видела в Русском музее. Сидит в саду за столом толстая и вся какая-то розовая, как поросенок, молодая тетка-купчиха и пьет чай. Блюдечко держит на пяти растопыренных пальцах и такая довольная — прямо млеет вся, а глаза выпуклые и блестящие, как у коровы, но выражения в них никакого — дура такая сытая, и больше ничего… Здорово нарисовано! Художник Кустодиев, по-моему. Вспомнила я эту картину и представила себе, как полковник сидит за пузатым самоваром и держит блюдечко на растопыренных пальцах. И глаза у него… Грустные у него глаза. Очень грустные.
А папа вдруг закричал так, что я даже вздрогнула:
— Ты можешь себе представить полковника в саду за самоваром?!
— Как купец, — сказала я. — Нет, не могу.
— Вот и я не могу, — говорит папа, сердясь, — хотя, наверное, чай из самовара, да еще с клубничным вареньем — это действительно очень, очень вкусно…
И папа вышел из комнаты. Но сразу вернулся.
— Да, — сказал он, — а что все-таки случилось?
— Ты про что? Про глаз? — спросила я.
— Ну, и про глаз.
— Это все ерунда.
— А что не ерунда?
— Па, — сказала я ласково, — ничего-ничегошеньки не случилось такого. Просто я, наверно, дура и чего-то не понимаю. Но я пойму, ты не беспокойся.
— Ну ладно, — сказал папа, почему-то повеселев. — Конечно, поймешь. — И он вышел.
А скоро пришли наши. Я слышала, как они там шумели и смеялись, и мне было немного обидно, но только немного, и не выходила я уже просто так, из принципа.
Потом в комнату зашла бабушка и сделала, наконец, мне примочку. Она ни о чем не говорила, а только напевала про себя арию из оперетты «Сильва». «Помнишь ли ты, как улыбалось нам счастье?..» Уходя, она сказала:
— Очень милый этот твой рыцарь — Сенечка. Очень, очень.
— Да какой он мой?! — заорала я.
— Только он немного странный. Какой-то… хм-м… толстовец, Платон Каратаев. Вот именно.